Ее тело содрогалось не хуже водяного матраса в зоне землетрясения. Изабель принялась отчаянно шарить в рукавах, ища носовой платочек, но в сложившихся обстоятельствах от него было бы не больше проку, чем от бумажного колпака под грозовым ливнем. Она пыталась что-то сказать, но лишь извергала поток согласных, прерываемых рыданиями.
– Эм? – сказал Мор.
– Я спросила: сколько, по-твоему, мне лет?
– Пятнадцать? – предположил он.
– Шестнадцать, – простонала она. – И как ты думаешь, давно ли мне шестнадцать лет?
– Прости, не пони…
– Где тебе понять? Никто не поймет.
Она высморкалась и, несмотря на трясущиеся руки, аккуратно вернула в рукав изрядно промокший платочек.
– Тебе позволено отсюда выходить, – сказала она. – Ты тут недавно и еще не успел заметить. Здесь время стоит на месте, неужели не видно? Нет,
– О-о.
Помолчав, Изабель заговорила снова – тонким, осторожным, но прежде всего
– Мне шестнадцать уже тридцать пять лет.
– Правда?
– И я уже в первый год была этим по горло сыта.
Мысленно оглянувшись на последние недели, Мор сочувственно покивал.
– Так вот почему ты увлеклась этими книгами? – догадался он.
Изабель потупилась и принялась смущенно ковырять гравий носком сандалии.
– Они очень романтичные, – выговорила она. – Некоторые истории – просто чудо. Например, одна девушка выпила яд, узнав о смерти своего молодого человека, а другая бросилась с обрыва, потому что отец хотел насильно выдать ее за старика; третья утопилась, чтобы не подчиниться…
Мор слушал в изумлении. Судя по тщательно отобранным Изабель книгам, редкая женщина в Плоском мире успевала износить свои первые взрослые чулки.
– …а потом подумала, что он мертв, и наложила на себя руки, а он проснулся и тоже покончил с собой; а еще была девушка, которая…
Здравый смысл подсказывал, что встречаются, по крайней мере, отдельные особи женского пола, которые не убивают себя из-за несчастной любви, но в этих драмах[6],[7] здравому смыслу не отводилось даже проходной роли без слов. Мор уже убедился, что от любви человека бросает из жара в холод, из жестокости в слабость, но еще не осознал, что любовь способна лишить человека мозгов.
– …каждую ночь переплывал реку, но однажды грянула буря, и когда он не появился, девушка…
Мор подозревал, что есть-таки молодые пары, которые знакомятся, скажем, на деревенских танцульках, сходятся, гуляют год-другой, пару раз скандалят, мирятся, женятся – и даже не помышляют о самоубийстве.
В какой-то момент он сообразил, что перечень несчастных влюбленных подошел к концу.
– Надо же, – слабо выговорил Мор. – Неужели теперь ни у кого все счастливо не складывается?
– Любить – значит страдать, – отчеканила Изабель. – В любви неизбежны темные страсти.
– А без них нельзя?
– Без них никак. И еще душевные муки.
Казалось, Изабель о чем-то вспомнила.
– Ты, кажется, говорил, будто что-то пошло вразнос? – спросила она напряженным голосом человека, изо всех сил старающегося не расклеиться.
Поразмыслив, Мор ответил:
– Нет.
– Боюсь, я слушала не очень внимательно.
– Ничего страшного.
К дому они шли в молчании.
Вернувшись в кабинет, Мор обнаружил, что Смерть куда-то ушел, оставив на столе четыре жизнеизмерителя. Фолиант в надежно запертом кожаном переплете покоился на пюпитре.
Под жизнеизмерителями лежала записка.
Мору казалось, что почерк Смерти должен быть либо готическим, либо угловатым, как надгробные камни, однако Смерти довелось изучить один классический труд по графологии и в результате выработать для себя такие начертания букв, которые соответствуют уравновешенному и цельному складу характера.
В записке говорилось:
«Ушол на рыбалку. Задачи: казнь в Псевдополисе, истественные причины в Крулле, паденье с фотальным исходом в Карракских горах, малярия в Эль-Кинте. Остаток дня в твоем разпоряженье».
Мор воображал, что история разматывается подобно слетевшему с лебедки стальному тросу и хлещет по реальности то там, то здесь, разрушая все, к чему прикоснется.
Однако история не такова. История распускается мягко, как старая кофта. Заплатанная, заштопанная, не раз перешитая по меркам самых разных фигур, задвинутая в коробке под раковину цензуры, пущенная на половые тряпки пропаганды, она всякий раз – постепенно, конечно, – ухитряется принимать знакомую первоначальную форму. У истории есть привычка менять людей, которые возомнили, будто меняют
Вот что происходило на самом деле.