Большая колония 37-й зоны, была немноголюдной. Там было всего около двадцатитридцати зеков. Еще меньше зеков содержалось в малой колонии той же 37-й зоны. Число зеков обеих колоний, наверное, не превышало пятьдесят человек. Зоны под номерами 35 и 36 были значительно больше, и они были многолюднее. Но как бы то ни было, в плане количества заключенных политические лагеря существенным образом уступали уголовным. В уголовных зонах содержалось по две-три тысячи зеков. Малолюдность политзоны способствовала соблюдению чистоты и порядка на территории лагеря. Когда на зоне мало человек, то становится намного легче поддерживать санитарно-гигиенические нормы. Большая колония 37-й зоны, фактически, была для меня первой, и запомнилась она намного лучше, чем все последующие. Изначально эта зона была самой пассивной из всех существующих. Активных зеков там не было. Акции протеста там не проводились. Если возникала необходимость изолировать какого-нибудь активного политзека из 35-й или 36-й зоны, но в тюрьму его посылать было еще рановато, то такого зека переводили в 37-ю зону, где он, окруженный пассивными зеками, просто тосковал. Но в 1980-х в этот лагерь начинают привозить таких людей, которые, собравшись вместе, потихоньку меняют аморфное настроение зоны. Уже в 1981 году там собралось более десяти весьма активных политзеков. Если учесть то обстоятельство, что на зоне было всего около тридцати зеков, значительную часть коих составляли старики, то становится понятно, какое серьезное качественное изменение там произошло. Под активным зеком подразумевался человек, который вопреки ожидаемым преследованиям был готов отстаивать как свои права, так и права других зеков, и не мог спокойно мириться с произволом и несправедливостью.
Обе части – большая и малая – 37-й зоны имели один общий штрафной изолятор и общую рабочую зону, в которой зеки из двух лагерей работали посменно. По сути, эта зона в свое время представляла собой один большой лагерь, но с целью решения неких оперативных задач, да и просто – для того, чтобы еще больше усложнить жизнь зеков, в 1978 году она была разделена на две неравные части. Однако благодаря общей рабочей зоне двум лагерям удавалось поддерживать тайную связь. Мы с Юрием Орловым – известным советским диссидентом, руководителем Московской Хельсинской группы, физиком, членом-корреспондентом Академии наук Армянской ССР, находящимся в маленькой колонии 37-й зоны, – работали в качестве токарей на одном станке, сменяя друг друга. Орлов очень сблизился с Марзпетом Арутюняном. Их дружба продолжалась и на воле, когда оба находились уже в США. Так вот, на общем нашем станке мы соорудили что’то вроде маленького тайничка, в котором можно было прятать записки, таким образом велась активная переписка, и между двумя частями нашей зоны поддерживалась постоянная связь»2.
После освобождения из лагеря отец Глеб никогда не рассказывал своим близким о страшных годах, проведенных в лагере. И все же о пережитом можно узнать из его стихотворений. Сам он скупо вспоминал: «Итак на путь к стихотворству меня привела чекистская напасть, произошедшая в 37-ом Пермском политлагере, где я отбывал пятилетний срок». Когда заключенным стало известно имя провокатора, Роберта Магдеева, написавшего письмо в «Литературную газету», в котором он клеймил солагерников как предателей, отец Глеб в 1983 году произнес обличительную речь. Один из заключенных влепил пощечину провокатору и ему был объявлен бойкот. Тут же лагерная администрация возбудила дело. Отца Глеба, как «зачинщика избиения» поместили в ПКТ (помещение камерного типа), мало чем отличавшегося от карцера. В отличие от карцера в ПКТ заключенный имел право покупать продукты в ларьке, но с ограничениями, и получал лишь полчаса в день на прогулку. Библию, за право иметь которую в лагере отец Глеб бился с чекистами, и церковный календарь отобрали. Однажды весенним утром вместе с едой ему передали поздравления от епископа-пятидесятника, который отбывал срок в этом же лагере, поздравление с Пасхой. Отец Глеб заплакал и взмолился ко Господу: «Господи! Я никогда не просил у Тебя ничего лично для себя! Я защищал веру и Церковь и дожил до такого унижения, что я, священник, не знаю дня, когда Церковь празднует Святую Пасху! И оттого Пасха стала для меня днем скорби. Ты, Господи, все можешь, в моей тоске пошли мне силы, радость и утешение!» И вдруг во время прогулки среди колючей проволоки он увидел терновый венец Спасителя и неожиданно для себя написал свое первое стихотворение «Туринская плащаница»3.
Он точно датировал рождение первого стихотворения: «Так, 12 мая 1983 года, в столь позднюю Пасху и в моем позднем возрасте (сорок девять лет) родилась первая метафора. До того помню себя в стихотворном плане безнадежно бездарным. А с этого времени в моем плоскостном видении открылось трехмерное пространство словесности, видение языкового мира живым, а его физиологии и анатомии как бы под рентгеновскими лучами: