Зинаида Гиппиус сожалела, что Чехов безнадежно нормален — не то что Достоевский, бившийся в эпилепсии, или Гоголь, бросивший рукопись в огонь, — хотя, если уж говорить о чертах болезненности, поражавшей великих людей, то она, быть может, скорее следствие колоссальных перегрузок души; а талант, гений — это гипертрофия того, что изначально присуще нормальному человеку: творческой способности, дара сочувствия и сострадания, желания быть понятым.
Стоит ли добавлять, что нормальность — не ординарность? Возможно, и стоит, так как быть и оставаться нормальным, соответствовать человеческой норме,
Конечно, к позднему Батюшкову, кого, увы, нормальным не назовешь, это… Чуть не сказал: не относится. Но почему ж? Относится — и больше того: его трагичнейший случай есть как раз экстремальное испытание «памяти сердца», жестоко затеянное судьбой и природой. Сама его рефлексия, да самая двойственность или раздвоенность, как я уже говорил, явила свою способность к самозащите. Отсутствие цельности обернулось наличием скрытого, неожиданного резерва…
Трагедия, впрочем, осталась трагедией. Пока было сознание — глубоко осознанной, тем более что имела и вполне объективный характер. Независимо от того, так ли понимал ее сам поэт, хотя Батюшков-то, кажется, понимал.
Это потрясающее стихотворение, как считается, писано то ли в 1821-м, то ли двумя-тремя годами позже — или накануне погружения в беспросветность, или в момент, когда тьма ненадолго отступила. Пожалуй, и на нем — след помутнения разума. При чем тут Мельхиседек, упоминающийся в послании апостола Павла, «царь Салима», то бишь — Иерусалима, «священник Бога Всевышнего», «без отца, без матери, без родословия, не имеющий ни начала дней, ни конца жизни, уподобляясь Сыну Божию…»? (Цитирую Послание к Евреям, 7, 3.) Почему именно он, бессмертный, как Иисус, выбран для произнесения приговора смертным, тем паче что в Ветхом Завете нет и намека на эти его слова?
Конечно, это не так темно, как Кесарь-косарь; сама путаница из тех, что можно распутать, но если и вправду тут следы помешательства, то тем осознанней — по контрасту — сознание обреченности. Сравнимой разве что с восьмистишием Державина, нацарапанным им на грифельной доске 6 июля 1816 года, за три дня до кончины, — с первой строфой стихотворения, которое он не успел закончить:
Очень, очень возможно — да даже и сомневатъся-то не приходится, — что за этой сугубой мрачностью воспоследовало бы: «Но…» и дальнейший ход стихотворения свернул бы в сторону мудрой утешительности, подобающей христианину, — тем более что предпоследняя ода Державина, прямо предшествующая восьми наимрачнейшим строкам, заключалась отнюдь не уныло: «Буду я, буду бессмертен!» Но ничего не поделаешь: нам суждено придавать особый, символический смысл завещания всему, что невольно оказалось в этой роли. Будь то предсмертное слово, сказанное в полубреду, или оборванная строка произведения. Смерть прервет автора «Тристрама Шенди» на полуфразе, и мы с сознанием собственной правоты скажем, что это совершенно в духе Стерна с его алогичностью; рука историка Карамзина остановится на словах: «Орешек не сдавался……….», и почему бы нам не увидеть в оптимизме глагола, по случайности оказавшегося последним, знак победы и завершенности дела — даже если точку поставить не удалось?
Разумеется, скорбные строки Державина продиктованы ощущением, что «жерло вечности» вот-вот поглотит его дряхлую плоть. И разумеется же, батюшковское «Изречение Мельхиседека» порождено ужасом подступившей болезни — ужасом личным, индивидуальным. Но трудно отделаться от мысли (а поскольку имеем дело с поэтами, то и не надо отделываться), что это Век Просвещения, век связанных с ним надежд, вместе с надеждами и с собой хоронил устами своих гениев все, что ни есть на Земле. Так бывает, когда разочарование особенно велико.