Коли так, то судьба Батюшкова и есть воплощенная пограничная ситуация. Рубеж. Рубикон, разлившийся вширь на всю протяженность его творческой деятельности; такой Рубикон, в который можно только войти, перейти — не удастся.
Литературные эпохи никогда не начинаются точно по календарю, они или спешат, или — чаше — запаздывают
Новое зреет в чреве старого, о чем чрево, хоть и испытывает потуги и корчи, само отнюдь не подозревает, и если в 1816 году Батюшков, произнося «Речь о влиянии легкой поэзии на язык» (по случаю его вступления в карамзинистское Общество любителей российской словесности), добрым словом помянет Карамзина, Жуковского, Мерзлякова, Нелединского, Воейкова, Долгорукова,
Словом, в этой густеющей — но покуда безоблачной — атмосфере и явился Константин Николаевич Батюшков (1787–1855), человек образцово дворянской биографии, где все ко времени и к месту (воспитание во французском пансионе, чтение Буало и Парни, чиновничья, затем офицерская служба, включая войну с обожаемой Францией).
Хотя — кто в точности скажет, что не была? Наследственность наследственностью, однако…
Известен эпизод из жизни уже необратимо больного Батюшкова в изложении его лечащего — и, увы, бессильного вылечить — врача: «Ему ненавистно почти все, что напоминает о гражданских правилах и порядке. Например, несколько раз дорогой он спрашивал себя, глядя на меня с насмешливой улыбкой и показывая рукою, будто достает часы из кармана: «Который час?» — и сам себе отвечал: «Вечность».
Ответ безумный, то есть данный в безумии, но гениальный. Смертное время, отведенное каждому человеку, словно бы не фиксируется уже в своих пределах и обязательствах, в рамках «гражданских правил», оно потеряло ориентиры, разомкнулось и утекло, протекло, пролилось в вечность.
Как угодно, но это — формула исторической неудачи.
Поразительно, а может, естественно и понятно, но такое предчувствие в Батюшкове жило всегда или давно, окрашивая в свои тона даже его честолюбие, — вспомним: «Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно». Слава манит, ведет «вперед и выше», а неотпускающее сознание возможного разочарования, несвершенности, невоплощенности, если и не осаживает стремления ввысь, но сообщает ему некую двойственность. Вернее — раздвоенность. Рефлексию, что как будто еще не по времени, не по характеру века… Хотя, с другой стороны, какой тут век? XVIII? Уже нет. XIX? Еще нет. Сказано же — рубеж. Переход. Самое время для того, чтоб наиболее чуткий услышал толчки под еще незыблемой почвой, отозвавшись им с обостренной нервозностью.
Батюшков — слышит.
1813 год. Он — в действующей армии, куда вступил добровольцем; в качестве адъютанта генерала Николая Николаевича Раевского (должность не из мирно-штабных) отправляется в Дрезден; участвует в сражении под Лейпцигом; впереди — бои во Франции, осада Парижа, победа, в коей нельзя усомниться! Достаточно, чтоб испытать одушевление, верней, разделить это чувство, господствующее в русском обществе, запеть в тон если не удалому Денису Давыдову, то хотя бы Жуковскому, каковой в своем знаменитом «Певце во стане русских воинов» на время оставил амплуа меланхолика, сменив его на одический пафос… Куда там!