Положим, послание «К Дашкову» своим трагизмом обязано совершенно конкретным и действительно потрясшим душу видениям разоренной Москвы; положим, сам ужас этого зрелища удвоен, утроен опять-таки весьма определенным разочарованием в благородной, просветительской Франции, чьи сыны творят в России
«Ужасные поступки вандалов, или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…»
Со всем — не меньше, не мельче. И:
«Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?»
Это — в ситуации экстремальной. В не столь взвихренном положении, когда находится время для уединенного размышления,
«Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго… Белый человек спасает черного…»
Черного! Еще далеко до пушкинской драмы о Моцарте и Сальери, не говоря о «Черном человеке» Есенина, хотя именно эта поэма, ее трагический бред ближе к записи Батюшкова. У Пушкина зловещий моцартовский визитер — существо во плоти, Батюшков и Есенин видят «прескверного гостя» внутри себя.
И дальше:
«…спасает черного слезами перед Творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми… Каким странным образом здесь два составляют одно? Зло так тесно связано с добрым и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца?..»
В буквальном смысле еще не пришло время ответить на это «откуда?» есенинскими словами: «Друг мой, друг мой, я очень и очень болен». Придет, к несчастью, и эта пора, но вот что замечательно: соседство «черного» с «белым», тьмы, окутавшей сознание, и самого сознания, просветленного, пока живо, эта двойственность сохранится и в новой, бедственной ситуации. Уже не то что пограничной, а
Признаюсь, загадка батюшковского безумия мучит меня долгие годы; не психиатрический диагноз, конечно, — это для специалистов из недоступной мне области, — но загадка немногочисленных строк, сочиненных в сумеречном состоянии.
Притом не тех, где очевиден краткосрочный выход на свет, прорыв в смысловую связность:
«Здесь, — говорит исследователь Батюшкова Андрей Зорин, — воссоздан уклад жизни утратившего разум человека, состоящий исключительно из чередования сна и бодрствования, разнообразие в которое вносят лишь простейшие физиологические реакции: «Могу чихнуть, могу зевнуть».
Но…»
Вот именно — но!
«…привычный рычаг батюшковского творческого механизма переключает это описание в иной план, и последние две строки начинают звучать как метафора вечной грезы поэта, сливающей явь со сновидениями».
Пусть будет — рычаг. Или та «память сердца», что, согласно самой знаменитой из батюшковских строк, и вправду сильней «рассудка памяти печальной». Сильнее — и продолжительней.
Упрощая, итожу: память поэта, подобная той, что независима от рассудка — обонятельной, осязательной, мускульной, — на миг побеждает в Батюшкове безумца. «Вечная греза», неудержимая тяга к гармонической связи «яви со сновидениями» проступает сквозь поглотивший поэта хаос, его-то — на миг, на расстояние в четыре строки — и преображая в гармонию. Сквозь помрачение прорывается вспышка света. Белый человек вдруг подает о себе знак там, где все, как есть, подчинил себе черный.
И может быть, причиной тому именно двойственность, терзавшая душу в пору ее здоровья? Может быть, натура более цельная, образцово гармоническая — пушкинского, скажем, склада, — случись с ней такая беда, и погрузилась бы во тьму всем своим целым?
Слава Богу, он не допустил проверить это на опыте, но сами поэты — мастера экспериментов над собою, и Пушкину безумие казалось именно таковым — это ему-то, с легкой руки которого оно и стало аналогом творческого состояния: