А вот представить себе, что случилось между этими двумя сценами, между полуднем и шестью часами, между живым Анри и Анри мертвым, я не могу – воображение мне отказывает. Лабори считает, что Анри убили, как Лемерсье-Пикара, чтобы не болтал много, и его убийство инсценировали под самоубийство. Он ссылается на своих друзей-врачей, которые утверждают, что человек не в состоянии перерезать себе сонную артерию с двух сторон. Но я не уверен, что в убийстве была необходимость. Надо знать Анри… Он понимал, чего от него ждут, после того как и Гонз, и Буадефр не сказали ни слова в его защиту.
«Прикажите мне расстрелять человека, и я сделаю это».
В тот же день, в то самое время, когда Анри истекает кровью, Буадефр пишет военному министру:
Генерал немедленно уезжает в Нормандию.
Три дня спустя в отставку подает и Кавеньяк, впрочем, не без демонстрации: «Я убежден в виновности Дрейфуса и, как и прежде, полон решимости противиться пересмотру дела». Затем подает в отставку Пельё, а Гонза переводят из военного министерства, и он возвращается на полставки в свой полк.
Я, как и большинство людей, полагаю, что все кончено: если Анри пошел на подделку одного документа, то следует согласиться с тем, что подлог он совершал неоднократно и дело против Дрейфуса несостоятельно.
Но дни идут, Дрейфус остается на Чертовом острове, а я – в Ла Санте. И постепенно становится понятно, что даже теперь армия не собирается признавать свою ошибку. Мне отказывают в освобождении. Да что там – я получаю извещение, что через три недели я и Луи предстанем перед обычным уголовным судом по обвинению в незаконной передаче секретных документов.
Накануне слушаний ко мне приходит Лабори. Обычно энергия бьет в нем ключом, но сегодня вид у него обеспокоенный.
– К сожалению, у меня неважные новости. Армия выдвигает против вас новые обвинения.
– И какие теперь?
– В подлоге.
– Они обвиняют в подлоге меня?
– Да, в фабрикации «пти блю».
На это я могу только рассмеяться.
– Нужно отдать им должное – они не лишены чувства юмора.
Но Лабори не разделяет моего шутливого настроения.
– Они будут обосновывать свою позицию тем, что военное расследование подлога имеет приоритет перед гражданским. Эта тактика имеет целью посадить вас в армейскую тюрьму. Предполагаю, что судья согласится.
– Что ж, – пожимаю плечами я, – думаю, одна тюрьма мало чем отличается от другой.
– Вот тут вы ошибаетесь, мой друг. Режим в Шерш-Миди гораздо суровее, чем здесь. И мне не нравится мысль о том, что вы окажетесь в лапах армии, – кто знает, какие там могут с вами случиться неприятности.
На следующий день меня привозят в уголовный суд департамента Сена, и я спрашиваю у судьи, могу ли я сделать заявление. Зал суда маленький и заполнен журналистами – не только французскими, но и иностранными: я даже вижу лысый купол и густые бакенбарды самого знаменитого иностранного корреспондента в мире – мсье Бловица[64] из лондонской «Таймс». Именно к репортерам я и обращаю свое речь.
– Сегодня вечером, – говорю я, – меня вполне могут перевести в тюрьму Шерш-Миди, а потому это, вероятно, моя последняя возможность высказаться публично перед началом секретного расследования. Я хочу заявить, что если в моей камере обнаружатся шнурки Лемерсье-Пикара или бритва Анри, то это будет убийство, потому что такой человек, как я, никогда, ни при каких обстоятельствах не совершит самоубийства. Я встречу новое обвинение с высоко поднятой головой и тем же спокойствием, которое неизменно демонстрировал перед лицом моих обвинителей.
К моему удивлению, я слышу громкие аплодисменты репортеров, после чего меня выводят из зала под крики: «Да здравствует Пикар!», «Да здравствует правда!», «Да здравствует правосудие!».
Предвидение Лабори оказывается верным: армия получает приоритетное право разобраться со мной, и на следующий день меня перевозят в Шерш-Миди и запирают – как мне с удовольствием сообщают – в той самой камере, где ровно четыре года назад бился головой о стену бедняга Дрейфус.
Меня содержат в одиночном заключении, допускают немногих посетителей и разрешают лишь часовую прогулку в крохотном дворике. Я хожу по нему туда-сюда из одного угла в другой, потом по краю, словно мышь, оказавшаяся на дне глубокого колодца.