О тяготах нахождения в каком-либо теле, каким бы трансформируемым оно ни было, резонерствуют практически все персонажи «Щенков». Перед тем как погибнуть от рук Совы, заяц, например, произносит следующий монолог: «Я благодарен голоду за силу задних лап, за скорость бега и за то, что я забываю страх, когда думаю о них. …Я хотел бы таскать морковку в нору потихоньку, бесплотно, срывая как ветер. …Сохрани меня, земля, ноги, уши, шорох, свободный луг, от встречи с его бешенством»[360]. В этом небольшом пассаже тело определено, во‐первых, как источник постоянного томления, иной раз противоречащего самосохранению; во‐вторых, как обуза; в‐третьих, как нечто отделимое, орган за органом, от того, чем оно не является: души, разума, личности и т. п. Одним словом, тело сулит сплошные неприятности. «Я удержусь на земле долго, проживу, разбив лицо, разойдясь, впиваясь в души, мне тесно, тесно в этом теле»[361], – сокрушается рассказчик, воображая непосильный труд материальной жизни в непрекращающемся противостоянии со своим «Я» и другими. Следует также помнить, что само время в романе имеет плотский характер, а темпоральный опыт представляет собой совокупность попыток идентификации – операции, по Зальцману, крайне опасной и бесперспективной – в телесных пределах. «Милые смешные минутки, собранные в этом теле»[362], – умиляется Таня в чрезвычайно эротичной сцене, приравнивающей самопознание к мастурбации: объятая «длительно нежным», «целующим ее наслаждением», она «свиделась с самой собой, слилась с той, с которой была разлучена»[363]. Позже, в сцене самоубийства, она отвергает свое же «нищее тело» – «рвань, выброшенную давно, проткнутую моими каблуками»[364] – за его сопряженность с ходом времени. Прочность связи между темпоральным и корпоральным измерениями человека различима даже в самых неприкрыто саркастичных фрагментах – к примеру, в причитаниях рассказчика над уволенной за профессиональную халатность нянькой: «Все-таки это странно – такая заботливость о детеныше, который вообще ничего не понимает, а вот на старуху Кристинку, у которой все-таки было и прошлое, и свои мысли, – просто плюнули. Зачем тогда и растить человека?»[365] Пускай вечно длящиеся и анатомически мобильные, живые существа приговорены в романе к телесности, к самопознавательному автоэротизму, к самости, и гендер-флюидный преступник Сова, умеющий находиться в нескольких местах одновременно и жаждущий «бесконечной жизни»[366], воплощает тут не защитную свободу размытой идентичности, а опасность любой неограниченности, вполне сопоставимую по рискам с более привычной нам опасностью стагнации.