Как гласит банальная военная поговорка, «бабы новых нарожают». Высказывание это ошибочно приписывается то Жукову, то Ворошилову, но на самом деле оно возникло еще в дореволюционную эпоху и первая его часть вышла из обихода: «Берегите лошадей, а солдат бабы новых нарожают»[332]. Для того чтобы обсуждать зальцмановскую концепцию жизни, заменимой ввиду своей неуничтожимости, мы должны прислушиваться не только к детям, но и к животным, благо те с завидной регулярностью пускаются в пространные монологи, решенные в технике потока сознания. «Живая», а значит – демонстративно бессвязная, неправильная и неудобная речь, которую симулируют мысли зверей, в романе напрямую коррелирует с ужасающей витальностью насилия, причиняемого тут только в настоящем времени, рефлекторными рывками, без причинно-следственной базы прошлого и будущего. Мы можем представлять себе зальцмановских детей и животных вневременными в бахтинском смысле, то есть неподвластными количественным изменениям, исключенными из прогресса и попросту истории; или же усматривать в их поведении биополитическую установку на регенеративную «вечную жизнь»; или даже, следуя толкованию Лотты Зальцман, литературоведа и дочери автора, рассматривать экосистему «Щенков» как «единую симультанную композицию», в которой «лица объединены вне времени и пространства»[333]. В любом случае насилие, к которому в романе приводит практически вся активность, остается основным содержанием «времени без разделенья»: текущий момент здесь соразмерен применению силы, нанесению увечья, нарушению телесных границ. Невозмутимая протяженность обессмысливает любое насилие, будь оно чисто перформативным (утопление кошки из озорства) или прагматичным (вышеупомянутое проломление куриного черепа ради пропитания).
Населенная медведями-книгочеями, меланхоличными зайцами и суицидальными верблюдами вселенная «Щенков» – это страдальческое и непостоянное царство животных, которые также подвержены настоящему времени в дополнительном смысле: поскольку никакие две категории не могут оставаться тут вечно раздельными либо благополучно спаянными воедино, человек и зверь формируют ненадежный союз, основанный на взаимопроникаемости. Литературный критик Игорь Гулин называет эти органические колебания, непрекращающиеся и, по-видимому, слабо мотивированные, «панической метаморфозой» и «метафизической сутолокой», свидетельствующей о распаде языка и целостной картины мира как такового[334]. Начиная с того момента, как Щенки «решают расстаться»[335] в первой же главе, антропоморфизм в романе прослеживается регулярно и подчас в довольно причудливых вариантах, будь то путаные внутренние монологи животных или более тонкие инсинуации: например, «пот, стека[ющий] с красных пальцев» первого щенка[336], или сцена, в которой совенок «лежит, бессонно плача»[337], – первая фраза приводит нас в замешательство своей анатомической эксцентрикой, вторая инвестирует в птицу неподобающий аффект. Идя вразрез с самым фундаментальным критерием своей отличности от человека, тянущимся от библейской номенклатуры до рассуждений Жака Деррида о коте, который «видит меня голым» без религиозных и литературных подтекстов[338], животные тут даже стыдятся своей наготы: «[Щенок] бежит без шерсти, голый, с дрожащими ребрами, стеснительно…»[339]