Как бы пародируя нарративное всезнание, которое в случае «Щенков» иной раз достигает – в прямом смысле – абсурдного уровня внутренних органов, зальцмановский рассказчик пытается представить животных как-они-есть, но не обнаруживает в них, безостановочно пожирающих друг друга и подвергающих себя самое невнятной интроспекции, никакого искупительного потенциала: как печально констатирует название одной из главок, «Что ни рожа – то человек»[351]. В уже упомянутой сцене секса между Анной Михайловной и Совой, который тут уже не рядится в человеческие одежды, рассказчик отметает всякое постгуманистическое упование на взаимообогащающее сродство видов: «Но самое ужасное, что некоторые детали говорят о каком-то общем языке, о каком-то взаимопонимании, о каком-то…»[352] Мир «Щенков» не заинтересован в моральных императивах как таковых, будь то притчевая наглядность или постгуманистические интеллектуальные эксперименты, которые все равно уходят корнями в романтическую ностальгию по нерегламентированной, обостренно-чувственной естественности (не говоря уже о том, что только человеческая субъектность может приостанавливать «антропологическую машину» и предотвращать ее перезапуск). Иногда роман, конечно, выказывает определенную завороженность бесконечным насилием – тем паче дозволенным в военное время, тем паче совершаемым животными и детьми, которые пользуются своего рода иммунитетом от последствий своих поступков. Однако эти бесцельные, безъязыкие вибрации «голой жизни», несмотря на весь их неугомонный élan vital, никоим образом не дают альтернативы взрослой, в полном смысле человеческой модальности существования. Целебное единство с природой, так часто предлагаемое в качестве бегства от цивилизационных кризисов, в том числе от войны, дискредитировано в «Щенках» даже не столько ее, природы, израненностью – а стало быть, подозрительной хрупкостью (см. «снежные рубцы» и «еще живой камень»[353]; «дрогнувшая береза», «сок мертвеет»[354]), – сколько абсолютным безразличием, в котором человек образует в лучшем случае элемент ландшафта: «Собравшийся дождь лужами провис в выемках между телами»[355]. И для Зальцмана цикличное равнодушие неприрученного и некультивируемого живого мира – это прежде всего насильственная дурная бесконечность, а не избавительная постгуманистическая «цезура»; так и в лопотании животных он слышит больше скверных каламбуров и несуразных частушек, чем сверхчеловеческой мудрости или хотя бы авангардной поэзии: «Извините, почему вы так звените?»[356]; «В серебре, в серебрянке, серебрее, в серых брызгах собирая, что я!»[357]; «И вот вылетают в небеса орлиные слове-словеса»[358] и т. п.
Тот уточняющий факт, что животные в романе – лишь частично животные, запечатленные в обратимом и растяжимом моменте превращения, закрывает еще одну дверь, на которую мог понадеяться читатель в поисках панацеи. Текст «Щенков», несомненно, представляет интерес для самых популярных академических течений последних лет – таких, например, как animal studies, видящих в поп-культурном обилии оборотней метафору перманентной мутабельности человеческого «Я», или трансгендерных ответвлений квир-теории, которые уделяют первостепенное внимание пластичности тела. Но не стоит забывать, что все эти тенденции оптимистичны в той мере, в какой может вызывать оптимизм психоаналитический взгляд на делимую, податливую, вечно изобретающую себя с нуля индивидуальность, – обстоятельство, которое делает из фиктивного пребывания «в своей шкуре» пускай и обреченное на провал, но все-таки приключение. Как пишет в своей трактовке фрейдизма Адам Филипс, «быть человеком – значит постоянно знакомиться с собой заново. …Психоанализ приглашает леопардов в храм и делает их составной частью церемонии»[359]. Зальцмановские же «леопарды», вместо того чтобы эмансипировать человека, иначе стесненного непогрешимым – и, с психоаналитических позиций, невыносимым – знанием самого себя, только усугубляют эту невыносимость самотождественности.