Не случайно именно эти методы задействованы в книге Веры Данэм «В сталинское время»[564]. Данэм обнаруживает следы вездесущего сталинского мещанства в популярных романах той эпохи, при этом практически не упоминая – разве что в сносках – самих авторов. Таким образом, она читает тексты как отклики на социальный заказ в другом смысле этого термина, которые подтверждают, что, как выразился один современный критик Данэм, «подконтрольная советская литература, пускай и изувеченная требованиями соцреализма, не могла не отображать действительности, а потому ее можно использовать для понимания советских условий жизни в целом и “большой сделки” в частности»[565]. В своей рецензии Эдвард Браун пишет: «Профессор Данэм посадила свои академические семена в кучу навоза, из которой затем… выросло нечто прекрасное и значительное»[566]. Браун полагает, что использование искусства этого периода в качестве компоста – не только уникальное достижение Данэм как ученого, но и некое проявление ее великодушия. Возможно, Браун не рассчитывал, что кто-то продолжит его метафору, однако мне кажется, что Данэм не просто пользуется этими «отходами» для своих целей, но и изучает процесс потребления, приведший к их возникновению. В конце концов, ее книга прослеживает зарождение культуры, в которой люди приобретали домашние библиотеки как любые другие товары, и литературного истеблишмента, который удовлетворял эти потребности.
Во вступлении ко второму изданию «В сталинское время» Джерри Хоу волнуется, что «книга эта, возможно, останется единственной в своем роде»[567]. Во многом его опасения оказались небеспочвенными. Были, конечно, предприняты попытки продолжить работу в этом направлении – взять, к примеру, недавние антологии, в которых собраны работы пионерских и комсомольских клубов. И другие труды – от обзорных, как у Глеба Струве, до теоретических, как у Катерины Кларк, – описывают общие тенденции творчества тогдашних авторов. Но сейчас внимание последним практически не уделяется. Любопытство наше сдерживается также чувством моральной ответственности. Искать ценность в этих произведениях – значит оправдывать поэтику подавления, особенно в случае тех писателей, которые извлекли выгоду из ситуации 1930‐х годов и заняли освободившиеся после репрессий места. Однако нам следует задаться вопросом: неужели произведения эти настолько скомпрометированы условиями своего создания, что сам факт признания их ценности – аморален? Художники, которые страдали сначала от ограничений, наложенных советской системой, теперь разделяют позор, которому эта система предается.
Более пристальное изучение не спрячет изъяны системы, душившей творческие порывы, ломавшей карьеры и искажавшей произведения талантливых авторов, но позволит нам научиться чему-то на примере ее принципиальных отличий. Голливуд на протяжении всего ХХ века обыгрывал один набор противоречий между табу и экстазом, советские киностудии – другой. В последних под запретом оказывалась большая часть типичного для западных фильмов содержания, будь то демонстрация насилия, капиталистический энтузиазм, намеки на сексуальность и т. д. При таком обилии запретов – как режиссерам вообще удавалось поддерживать жизнеспособность системы, не имея в своем распоряжении приманок западной зрелищности?! Что же привлекало столько взглядов? Как под репрессивной советской культурной политикой удавалось производить искусство, которое пользовалось таким сногсшибательным успехом? Перед книгами преклонялись, на выставки выстраивались очереди, балет достиг мировой славы. Люди продолжали читать взахлеб даже в те годы, когда, как нам кажется сейчас, в советской системе не создавалось ничего стоящего. Неужели в целой системе искусства, на которую было устремлено столько глаз, мы совсем ничего не можем увидеть?