В противовес постепенному росту и доказуемым метаморфозам, которые характеризуют роман воспитания как жанр, философ темпоральности Поль Рикёр размышляет о «неровной хронологии, прерываемой скачками, предвосхищениями и флэшбеками», которые идеально соответствуют периодам насилия и опасности, то есть структурам, утратившим свою «общую внутреннюю связность»[326]. Учитывая, насколько случайны превращения и встречи персонажей в «Щенках» – как осуществленные, так и несостоявшиеся, – в конденсированном настоящем романа несложно разглядеть и бахтинское зияние, «чистое отступление от нормального хода жизни», «чрезвычайно интенсивное, но неопределенное»[327]. В своей статье, посвященной тягостному безвременью войны – своего рода авантюрному времени, которое монотонная сумятица вооруженных конфликтов низводит до рутины, – канадская исследовательница Морин Мойнаг анализирует литературу об африканских детях-солдатах. Ее «Военная машина как хронотоп», черпающая вдохновение в трудах Рикёра и Бахтина, излагает видение «хронической темпоральности без конца – или будущего». В этом «поскучневшем» времени чувствительность настолько притуплена, что «нивелируется само понятие смерти»[328]. Охваченный внезапным дежавю, первый щенок вторит такому восприятию пропитанной насилием реальности, понимая ее именно как запрограммированную обыденность, повторяемость исключительных событий: «Все, что происходит сейчас, было видено давно, и тогда было известно, что это будет, и в подтверждение этого ощущения вдруг издали слышатся несколько выстрелов, а потом непрекращающаяся трескотня и гул»[329].
Вернемся к уже описанной мной сцене с «воскресшим» мальчиком, который наказывает своего обидчика четырьмя смертями подряд: сформулированное Мойнаг бахтино-рикёровское пересечение исключительного и рутинного помогает нам глубже понять механизмы этой «привычки» к насилию, вырабатываемой ребенком – самой неуместной, несвоевременной фигурой на поле боя. В затянутом чрезвычайном положении, которым, собственно, и является война, смерть в своей типичности уже не может даже остановить развитие сюжета. Любопытство мальчика, который «стреляет четыре раза, разглядывая после каждого – что случилось?», жестоко пародирует как пластичность детского мироощущения, лелеемую европейской цивилизацией со времен эпохи Просвещения, так и сугубо пионерскую пропаганду бдительности, которую Крупская резюмирует в призыве «Развивайте зоркость!»[330]. Сам Зальцман в заключении романа вменяет детям способность к своего рода мечтательному сослагательному наклонению: «Опять бы, бы – детские просьбы»[331]. За этими пытливыми «бы, бы» и кроются те зловещие смыслы детского неповиновения смерти, о которых Мойнаг говорит лишь с экивоками. В своем анализе фетишей – объектов, которые выдаются африканским детям-солдатам и якобы «делают их пуленепробиваемыми», – она невольно отсылает нас к биополитическим импликациям детского бессмертия. От Крестового похода детей до канонического образа мальчика-барабанщика этот мощный миф, провозглашающий неуязвимость в силу невинности, сообщает абстрактному ребенку силу армейского талисмана и тем самым делает конкретных детей взаимозаменяемыми. В советском контексте эта фантазия о «сыне полка», пожалуй, наиболее ярко воплощена в Иване Тарковского – по-своему очаровательной, но недопустимой в дальнейшем, одноцелевой жизненной форме. Не скатываясь в морализаторство, Зальцман, тем не менее, осознает иезуитское вероломство логики, которая настолько превозносит ценность детства, что жизнь ребенка фактически обесценивается. Осознание это довольно четко выражено в главе, где шайку беспризорников отправляют в засаду в качестве отвлекающего маневра, однако и неистребимому «железному мальчику» есть что сказать на тему бессмертия, которое служит оправданием массового уничтожения (индивидуальная смертность тут противопоставляется абстрактному – и, следовательно, «застрахованному» от гибели – животному существованию). Абсолютное неведение, в котором мальчик пребывает относительно чьей-либо, пускай даже своей собственной, уязвимости, весьма красноречиво само по себе.