Чтобы проиллюстрировать, как именно эти парадоксы функционируют в романе, обратимся к вышеупомянутой сцене конфликта между солдатом и «железным» Колькой, который на данном этапе еще безымянен. Повредив ногу в погоне, солдат приказывает мальчику остановиться, но тот «убегает, не сходя с места»[307] (еще один пример «неподвижного убегания») и падает, сраженный пулей. «Дядя, за что вы меня убили», – недоумевает мальчик, прежде чем «воскреснуть» (свинец отскакивает от его неуязвимого тела) и отомстить обидчику: «…наведя дуло для верности на его грудь и держа револьвер обеими руками, стреляет четыре раза, разглядывая после каждого – что случилось?» Мальчик затем подбирает краденого петуха, «шаря в темноте», и «убегает, ссыпаясь вниз по склону»[308]. Длительность этого молниеносного эпизода обеспечена обилием глаголов, несколько даже чрезмерных в своей монотонной напрасности: «сам уползает, только трудно»; «корчится» и «пробует ползти»; «тянется и переворачивается»; «волоча ногу, упираясь руками… шарит в траве»[309]. Мальчик и солдат бьются в конвульсиях, безрезультатно повторяя движения друг друга, но все равно остаются заложниками ситуации, которая обязана разрешиться смертью, то есть выбросом из пространственно-временного морока, освобождением от попирающего здравый смысл бега на месте. Однако в темпоральности романа, различающей зацикленные, судорожные микродвижения в фиксированных формах (таких, например, как тело или язык), смерть – самая, казалось бы, фиксированная из форм – не может быть статичной и вневременной. Так, «убитому» дается возможность поинтересоваться поводом убийства и свершить возмездие не единожды, но четыре раза, пытливо проверяя, что меняется в убитом убийце после каждого выстрела: смерть у Зальцмана воспроизводима, неокончательна, флюидна. Временная шаткость события, которому принято приписывать незыблемость абсолюта, сообщается и пространству, в котором мальчик, уже убитый и четырежды убивший, продолжает свои неверные, непроясненные движения, «шаря в темноте» и «ссыпаясь вниз по склону»[310].
Подобных сцен, подрывающих трансцендентный авторитет смерти, в «Щенках» множество: от многоступенчатых детских попыток забавы ради утопить непотопляемую кошку до сюжетной линии медведя-книгочея, который, судя по всему, представляет собой переродившегося человека-самоубийцу[311]. Жизнь тут переполнена вольными межвидовыми мутациями, повторами и дроблением (у щенков имеются явственно человеческие эквиваленты – Петька и Племянник; Таня распадается на двух независимых персонажей), ошибочными предсказаниями в песнях (жеребенок, пророчащий первому щенку встречу с братом[312]) и неточным предвидением во снах (Лидочка, грезящая о своем будущем насильнике[313]). Вполне, за неимением лучшего слова,