Сейчас, когда почти стемнело и нельзя было вести съёмку в салоне, двери заперли, а Хорь скинул ненавистную «хромую» юбку и работал в штанах и обычной мужской рубахе.
— Мне Горностай нужен, — сказал Лабрюйер. — Дело осложняется.
— Горностай раньше десяти не придёт. Он вчера на «Феникс» устроился.
— Кем?!
— Чертёжником. То есть устроили его. А чертить он умеет. Это я в корпусе, когда чертёж тушью обводил, проклятая тушь только что в потолок не летела. А он — аккуратный.
До сих пор Лабрюйер за Енисеевым особой аккуратности не замечал. Но знал, что контрразведчик способен исполнить с блеском любую роль — хоть зануды-чертёжника, хоть цыгана-конокрада, хоть вдовой попадьи.
— Пойду-ка я, позвоню Линдеру. Тут такое дело — без полиции эту кашу, боюсь, не расхлебаем.
Линдера звонок застал в полицейском управлении.
— Во втором Митавской части участке тело подняли, — сразу перешёл к сути разговора Лабрюйер. — Женщина, бывшая проститутка. И там же, по соседству, старик один пропал без вести. Так вот — убийство и пропажа могут быть связаны, донеси эту мысль до второго участка.
— Каким манером?
— А таким, что оба связаны с одним и тем же давним делом. Точнее, дел-то трое, а преступник явно один. Слушай внимательно...
И Линдер всё выслушал очень внимательно.
— Ты этим занялся по той же причине, по которой осенью гонялся за приезжими шулерами? — спросил он.
— Да. Мне нужны сведения о всех трёх убийствах. Попробуй взять в архиве хоть на ночь, мне скопируют.
— Я постараюсь.
— Как супруга, как наследник?
— Спать он совсем не даёт, этот наследник, — признался Линдер. — Я даже иногда к тётушке ночевать убегаю. Начальству-то всё равно, что в доме грудной младенец, ему подавай инспектора, который с утра не клюёт носом.
— Это верно. Если сможешь помочь — телефонируй, встретимся.
Линдер позвонил на следующий день из частной квартиры. Телефонограмму принял Ян. Свидание было назначено возле дома на Суворовской, где жил Линдер со своей юной супругой. Особым требованием было — взять с собой саквояж. Лабрюйер прихватил тот ковровый саквояж, с которым прибыл в Ригу Хорь в образе эмансипэ Каролины, и помчался туда к указанному времени. Потом он вернулся в фотографическое заведение и показал Хорю набитый бумагами саквояж.
— У нас в распоряжении ночь. Сейчас пошлём Пичу в кухмистерскую за ужином — и за работу.
Увидев бумаги — на иных чернила были отчётливо видны, на других выцвели, — Хорь присвистнул.
— Ничего себе задачка!
— Всё не так страшно, как кажется. Но бессонная ночь обеспечена. Пошли в лабораторию.
Там они приготовили всё, что требуется, чтобы переснять документы. И началась мука мученическая.
Лабрюйеру нужно было очень быстро пересмотреть бумаги, чтобы решить, какие могут пригодиться, а какие бесполезны. Бесполезных, как и в любом деле, хватало: допросные листы свидетелей, которые ничего не видели и не слышали, хотя были бы просто обязаны. При этом он, отдавая порцию бумаг в лабораторию и получая оттуда уже сфотографированные, должен был всё складывать в изначальном порядке. К четырём часам ночи он понял, что сходит с ума.
В семь утра Хорь и Лабрюйер завершили работу. Хорь обулся, оделся и вместе с Лабрюйером пошёл на Суворовскую — отдавать документы. Он широко и бодро шагал, даже насвистывал — так был рад возможности пройтись в мужском костюме. Лабрюйер плёлся следом, едва не засыпая на ходу. Свёрток с бумагами, замотанный в кусок парусины, они, как было условлено, оставили на лестнице, выше жилища Линдера, у ведущего на чердак люка.
Потом они пошли домой. Хорь, живший в том же подъезде, что и Лабрюйер, пташкой взлетел на шестой этаж. Лабрюйер медленно и чуть ли не со скрипом суставов поднялся к себе на третий. Зависть — отвратительное чувство, но он бешено завидовал двадцатилетнему Хорю.
Нужно было часа за три выспаться и привести себя в такое состояние, чтобы весь день работать с фотографическими карточками, из которых больше половины — таких, что без лупы ни черта не понять.
Лабрюйер разделся, лёг — и услышал музыку.
Это уже было однажды — музыка романса вдруг зазвучала в голове, похожая на пловца в бурном море — то выныривала, то исчезала. Даже слова прорезывались, невнятные, но всё же: «...жаворонка пенье ярче, вешние цветы...» Тогда он не выдержал и кинулся к этажерке, искать на нижней полке ноты. А сейчас чувствовал, что не в силах пошевелиться, зато в силах управлять звуками.
Лабрюйер заставил романс Римского-Корсакова прозвучать внятно, с начала до конца. И затосковал страшно, просто невыносимо. Редко с ним приключались на трезвую голову приступы жалости к себе, одинокому и, кажется, стареющему. Но вот нахлынуло — и да ещё обида прибавилась, обида на далёкую женщину, которая, кажется, совершенно его забыла.
— Ну и Бог с ней, — сказал себе Лабрюйер. — Женюсь на ком-нибудь...
Это была страшнейшая угроза самому себе.
Утром, проснувшись, Лабрюйер сразу вспомнил о двухфунтовой стопке фотографических карточек и чуть не застонал.