В эту минуту в кабинет вошел начальник полиции Дрё д’Обре, лицо которого было покрыто такой смертельной бледностью, что, по признанию коадъютора, он никогда не видел, даже в итальянской комедии, чтобы страх изображали так верно и так естественно. Он тотчас принялся рассказывать обо всех злоключениях, происшедших с ним, пока он добирался от своего дома до Пале-Рояля, обо всех угрозах, прозвучавших в его адрес, и о всех своих опасениях, что этот день не пройдет без какого-нибудь огромного и всеобщего бунта. Страх заразителен, а страх начальника полиции так отчетливо проявлялся в его бледности, в его жестах и в дрожании его голоса, что ужас, охвативший этого человека, мало-помалу передался всем присутствующим. И тогда вся эта чернь стала казаться не только кардиналу, но и королеве уже не жалким скопищем смутьянов, а грозной толпой. Они признали, что дело заслуживает обсуждения, и наскоро устроили нечто вроде совета, На котором каждому было позволено высказать свое мнение; и поскольку на этот раз, вслед за коадъютором, маршал де Вильруа и маршал де Ла Мейре поддержали предложение Гито вернуть Брусселя народу, Мазарини принял решение, что его и в самом деле вернут; однако он добавил, что сделать это можно будет только на следующий день, так как Брус-сель находится вне пределов Парижа. Ясно, что это был способ выиграть время: если народ возьмется за оружие, ему вернут советника, но вот если он разойдется, то власти примут меры против новых возмущений такого же рода, начисто забыв о данном ему обещании. Остановившись на этом решении, Мазарини повернулся к коадъютору и заявил ему, что никто лучше него не сможет донести эту добрую весть до народа, который охотнее воспримет ее от него, чем от кого-либо другого, ибо считает его в какой-то степени своим представителем. Коадъютор заметил ловушку и потребовал дать ему письменное обещание освободить узников, какой бы дерзостью с его стороны ни было подобное требование; однако Ла Мейре увлек его за собой, и царедворцы подталкивали их к дверям, восклицая, что никакие письменные обещания не нужны, поскольку у него есть слово королевы, которое, по их выражению, стоит всех бумаг.
Однако иного мнения был коадъютор, понимавший, что ему грозит потеря народной любви, ибо из него делают орудие лжи и обмана. Он обернулся, чтобы высказать свои возражения, но королева уже удалилась в свою серую опочивальню, а Гастон Орлеанский стал тихонько подталкивать его обеими руками к выходу, самым ласковым голосом приговаривая при этом:
— Ступайте, господин коадъютор, ступайте спасать государство!
Королевские гвардейцы подхватили коадъютора на руки и отнесли его до ворот Пале-Рояля, крича:
— Только вы один можете помочь беде, господин коадъютор! Ступайте, ступайте!
Таким образом, подобно дону Базилю, но не под тем предлогом, что у него была горячка, а потому, что он мог ее успокоить, коадъютор, по-прежнему облаченный в стихарь и короткую мантию, был выпровожен на улицу и снова оказался окружен толпой, сквозь которую он старался пробраться, раздавая направо и налево благословения. Но народ ждал совсем иного, и потому послышались крики: «Брусселя! Брусселя! Пусть нам вернут Брусселя!»
Коадъютор твердо решил не обещать ничего из того, что, как ему было понятно, не будет выполнено, и потому он с самым величественным продолжал раздавать благословения, как вдруг маршал де Ла Мейре, возглавлявший отряд гвардейской легкой конницы, ринулся вперед со шпагой в руке, крича:
— Да здравствует король! Свободу Брусселю!