Спортзал у нас тесный, болельщикам сидеть негде, они жались вдоль стен. Я стоял сзади, за спинами, но мне казалось, что она меня видит, — ее сосредоточенный, ушедший в себя взгляд на мгновение выныривал в беззаботном круговращении тела, — что между нами живая нить, что как раз в эти минуты растет наша близость друг к другу.
Как я боялся, что она упадет!
— Знаешь, когда я тебя любила? — сказала она несколько лет спустя. — Когда ты на собрании защищал Сашу Резинкина…
Саша, Саша, ты бы, наверное, и в памяти не зацепился, если б не эта фраза. Вялый, худосочный, с вечно жалобным лицом. Когда Саша смеялся, это казалось странным, на него оглядывались. Когда он хныкал, не оглядывался никто. Кажется, у него была обязанность: по утрам будить общежитие. Уже не помню, каким образом производилась побудка, но это, думаю, легко домыслить, исходя из особенной аудитории, то есть общежития. Особенности предполагают.
Сашиной обязанностью было становиться утром на табурет и голосить, желательно погромче;
— Ку-ка-ре-ку!
Думаю, он действительно выглядел на табурете, как невыспавшийся петушок на насесте: квелый, голошеий, жалобно злой.
Я сказал на собрании, что это свинство. Новичок, первое собрание — Катя только-только привезла меня — уши, наверное, горели, голос дрожал. «Нас было много на челне…» В общем, не заметить меня было нельзя.
Заметила.
В интернате был зональный смотр самодеятельности специальных детских заведений. На этот смотр приехало много народу из других интернатов и детских домов, и среди приехавших оказалась и ее младшая сестра. Я увидел их во дворе, на асфальтированной дорожке, обсаженной смородиной. Шли мне навстречу. Маленькая девочка держалась за ее руку, ластилась к ней плечом, затылком — ее головка повернута в сторону смородины, а свободная рука беззаботно порхала над недавно стриженными макушками кустов.
Идет человек, держась за материнскую руку, и море ему по колено. Купается в толпе, участвует в уличных недоразумениях, в щебете птиц и в пении трамваев, он сам — море, пока хоть несколькими клетками, узкой молнией прибоя касается этой желанной береговой линии: материнской руки.
Лицо у девочки круглое, молочно-белое, с крупными редкими конопушками (начальные капли летнего дождя), как еще не пропекшийся оладушек. Никакого сходства. Я бы, может, и не догадался, что они сестры — ну, держится девчушка за руку и держится, малышня часто увязывалась за нею, — если бы не видел, как она ее вела.
Если бы не видел ее, Лены, лицо.
В отличие от беззаботной рожицы сестры, оно было напряженным, как у немой. Как будто она хотела что-то сказать и не Н могла выговорить слова.
Девчушка держалась за руку матери, а мать в сущности такая же девчонка, как она, только года на три старше. Это несоответствие бросалось в глаза и красноречивее всего говорило, что они — сестры. Я даже остановился, такая жалость захлестнула меня — и к этой маленькой блаженствующей девочке, и к ее сестре.
Несколькими минутами позже видел, как она кормила сестренку в столовой. Посадила ее за свой стол и караулила каждое ее движение.
Впервые мне было стыдно подсматривать за нею.
Я знал, что ни отца, ни матери у них нет.
Кузнецов, который иногда ездил к своей бабке под Минеральные Воды, рассказывал, как они ехали на каникулах в поезде, он и еще несколько интернатских мальчишек и девчонок, и Ленка Нечаева съела свой билет. Очень просто: девчонки часто от нечего делать жуют билеты — в трамвае, в поезде, в кино. Отрывают по махоньким лоскуткам, пробуют на язык и, между болтовней, жуют — как телята-несмышленыши жуют белье на бечевках. Может, у них потребность такая. Сидела-сидела, рассказывал, Нечаева и за три часа весь билет слопала. Даже номера не осталось. Контролерша подходит, а билет — тю-тю.
— Сидит красная как рак и слова сказать не может, будто и язык проглотила.
Представилось: сидит Лена, головой затравленно вертит, а вокруг смеющиеся — да хоть и сочувствующие — рожи.
Как там, на озере.
Краснела она страшно: как ягода на морозе. И щеки, лоб, а нос — так тот становится багровым и, казалось, светится насквозь.
Некрасивая становилась и беспомощная.
Я ненавидел себя, когда она становилась некрасивой.
Чем закончился разговор с Кузнецовым? Где он проходил? Одно осталось: жгучий, запекшийся стыд, бессильная злоба.
И вообще, чего больше было в той любви: жалости, томления плоти, пробужденья духа?..
Иногда по субботам в интернате танцы. Они проходили в школьном здании, на первом этаже, в вестибюле с холодным кафельным полом. В центре вестибюля, возле одной из четырехугольных колонн, ставили на конторский стол огромный, тяжелый, как единорог времен империалистической войны, магнитофон, его окружала многочисленная прислуга во главе с первым номером — Колей Гребенюком. Коля — интернатский технарь. Это он по утрам деловито стучал по микрофону в нашем радиоузле, чтобы тотчас за этим постукиванием в спальнях зазвучал бодрый голос старшей воспитательницы: «Доброе утро, дорогие ребята!»
— Тук-тук.
— Доброе утро!
— Ку-ка-ре-ку!
Троекратный сигнал побудки.