Наверное, я был единственным, кто видел ее такой, какой она была. Мы ведь редко рассматриваем человека глубоко и пристрастно. Чаще всего составляем о нем мнение по первому, беглому взгляду и после к его лицу, да и к его характеру больше не возвращаемся — только к своему мнению, как к некоему номерному знаку: самый короткий путь из пункта «А» в пункт «Б» заключен в десяти цифрах телефонного диска. Даже Плугов, когда мы встречаемся и речь каким-то образом коснется Лены, пожмет плечами, похрустит пальцами, задерет по очереди сначала правую, потом левую бровь, что означает: «Помню, капризная была девчонка…»
И все.
А я уже тогда потихоньку мучился: неужели ее больше никто не рассмотрит? — это меня как-то задевало, мне хотелось, чтобы все увидели: родинки, губы, глаза…
Или наоборот: неужели ее высмотрит кто-то еще?
Я бежал из школы в спальню — они друг от друга на некотором расстоянии. Перед входом в общежитие что-то вроде громоздкого железобетонного крыльца: навес, с которого весной и осенью длинно, нудно капало и незримый рубеж которого каждый стремился пересечь, не заполучив за шиворот холодный, противный плевок, ступеньки из бетонных плит и такие же стены. Так получилось, что я, разогнавшись, проскочил вход и очутился по другую, скрытую, сторону крыльца.
И встал как вкопанный.
Здесь стояли Евтей и Лена.
Евтей на два года старше меня, учился в одиннадцатом классе. Невысокий, упругий, лучший спортсмен интерната — он брал 180 сантиметров, и икры у него были, как у средневековых рыцарей. Весь ладный, подшитый, а икры над тонкими щиколотками, как два морских узла.
Трубадуры пели о платонической любви, а икры выдавали их с головой. На паркете такие не наживешь, и как же хотелось им, неблагодарным, откреститься от тех, кто на расстоянии двух-трех поколений от них, подвернув штаны, месил глину или давил виноград, а подвернув их с другой стороны… Дудки! — из таких не выкреститься и в куда более поздние века, чем средние.
Меня поразило, как она стояла перед Евтеевым. Потупив взор — два прихваченных резинками хвостика обреченно, пойманно смотрели в мокрое небо, — чуть отставив, вывернув в сторону левую ногу, как становятся балерины, прежде чем выбросить руки вперед и ринуться куда-то, трепеща бесплотными крылами. И их патрицианские одежды в эту минуту так же западают меж колен, как ее серое байковое платье.
Передо мной она так не стояла. Передо мной стояла девочка, кокон, а тут — бабочка. Мокрая, только что вылупившаяся бабочка.
Евтеев смотрел на нее и покровительственно улыбался. Он вообще был парнем самоуверенным, с модной тогда прической «под канадку», которую он с ловкой небрежностью поправлял маленькой растопыренной пятерней. Евтей из наших денди, плясал, и небезуспешно, с горожанками, морочил головы интернатским девчонкам, но с Леной я его больше почему-то не видел.
Одно лето я провел у родственников в селе. Сначала работал на току — вместе с другими подростками сгружал с машин деревянной лопатой хлеб нового урожая. Год урожайный, по всему току лежали сухие, тяжелые, тускло посвечивавшие на изломах вороха. От них сам воздух над током, несмотря на поднимаемую грузовиками пыль, был легким, хлебным. На элеватор не успевали вывозить — так много хлеба.
Мне даже пришло на ум ходкое в наших краях выражение — как грязи. А начал припоминать внимательнее — что-то не то.
Помидоров, как грязи, — это я у нас слыхал.
Огурцов, как грязи, — тоже слыхал.
Хлеба, как грязи, — такого не слышал.
Есть еще одна поговорка, в которой, может, точнее и жестче, чем в какой-либо другой, выражено известное пренебрежение степняка к соседствующим с хлебом продуктам: семь лет мак не родил, и голоду не было.
Мерка-то какая — голоду! Только ли «маку» окажется она на вырост?
Кстати, и помидоры, и огурцы у нас родили плохо, да за ними и ухаживали абы как, без рвения, характерного для огородных, пойменных, торговых сел. Посадят — и то не в каждом дворе — и ждут: уродит — хорошо, не уродит — бог с нею, с зеленью. Если родило, говорили: как грязи.
В хлеб же, родил он, не родил, вкладывали всю силу. Он и в засуху, и в урожайные годы давался тяжко, потом. Так что, пожалуй, это не к хлебу особое отношение, а к своему труду: человек во всем ценит прежде всего собственный труд, как сердцевину вещей и явлений…
Уборка уже шла вовсю, когда меня пригласил к себе копнильщиком комбайнер Петька Мищенко. Огромный — кулак, как навильник — и несообразно болтливый. Не по росту болтливый. Вроде как порожний — случается такое несоответствие. У него и простодушие было порожнее, с придурью. Петька, например, гордился тем, что в прощальный вечер перед армией охмурил двух наших сельских девок, и через три года, когда демобилизовался, они встречали его с двумя дочками. Дочки, кстати, похожи, как близнецы, я их знаю. В один день родились, в одном роддоме. По приходу из армии Петька обеими девками пренебрег и женился на третьей, помоложе, которая опять же принесла ему дочку.
— От судьбы не уйдешь, — притворно сокрушался Петро.