Если где-то перегорали пробки (чаще их просто выкручивали), звали Колю. Он ставил стремянку, взбирался по ней и молча колупался в предохранителях. Снизу ему светил лампой кто-нибудь из уборщиц, интернат в темноте лаял, мяукал, топал от радости ногами, стоял на голове, один Коля невозмутим. Надо утюг в гладильне починить, снова приходил Коля, сутулый и озабоченный, как скворец на пашне.
Он и на танцах сидел, отрешившись от всех, уставившись в текучий зеленый глазок магнитофона, словно собирался склюнуть его.
А вокруг кипели страсти.
Изысканные интернатские денди домашними мазурками, на которых даже поцеловаться невозможно, пренебрегали; они тщательно надраивались с вечера и уходили на городскую танцплощадку, откуда частенько возвращались раньше времени, унося в руках — наперевес — собственные ноги: «погнали наши городских». В таких случаях доплясывать приходилось дома — синяки делали их неотразимыми. Но это денди, сливки. Основная же масса старшеклассников принимала мазурки на ура. Девчонки радовались открыто, не чинясь, и приходили в вестибюль задолго до начала плясок, когда там был только Коля со своим капризным единорогом: трубка… прицел… дальность…
Парни приходили позже, вразвалку, с печатью скуки на челе, вроде как людей посмотреть, себя показать. Правда, после как раз они больше всего сопротивлялись требованиям дежурного воспитателя прекратить танцульки в связи с истечением отпущенного срока: одиннадцать часов, отбой!
Ревел, захлебываясь, магнитофон, взбрыкивали в чарльстоне пары. Дежурный воспитатель нес боевое дежурство у выключателя, чтобы никто не вырубил свет.
Я танцевать не умел, стоять в кучке спесивых военных наблюдателей или совершенно случайно забредших сюда пацифистов (так я и поверил им!) стеснялся. У меня был свой маневр.
В разгар танцев я демонстративно, толкаясь, проходил через вестибюль и поднимался на третий этаж, в свой класс. Глаза мои, пока я шел, озабоченно, почти как у Коли, опущены вниз, но даже в те несколько секунд, когда пересекал ярко освещенный вестибюль, я черт знает как успевал увидеть, отыскать глазами Лену, определить, в каком она настроении, кто возле нее, как одета.
Проще всего с одеждой.
Серенькое, байковое, со штопаными локтями — для самоподготовки. Понятнее: для выполнения в классе «домашних» заданий.
Коричневое, с черным передником, с белым отложным воротничком, охватывавшим шею с каким-то особым изяществом — так схватывают желтую сердцевину тугие, отутюженные лепестки ромашки — с белыми оторочками на рукавах, — для класса, для города. Для танцев.
Чтобы узнать, как она одета, не обязательно смотреть на нее. Достаточно взглянуть на одноклассниц — Лена одета как все. Она стройна, спортивна — когда сидела, поджав ноги, за партой, я видел со стороны, что ее тело брало грубое препятствие — черную, толстую доску сиденья — с гибкостью вьющейся виноградной лозы, и больше всего меня привлекали переливавшиеся друг в друга углы, внутренние и внешние: живот — бедра, бедра — колени. Наверное, вследствие этой стройности, гибкости одежда льнула к ней, как молодая листва. Все хорошо, все впору, что редко случается в интернатах, и уже этим она выделялась среди подруг — по крайней мере мне так казалось.
Чтобы узнать ее настроение, тоже требовалось совсем немного времени. Мне даже казалось, что я уже знал, угадывал его, едва ступив на грохочущую твердь вестибюля. У моего сердца, как и у глаз, тоже существовал загадочный скос, боковое зрение: видеть то, что видно не было. Если настроение в вестибюле было веселым, беззаботным, мое почему-то падало.
Хотя надо признаться — смеющейся я ее почти не запомнил.
Как только замечал ее среди танцующих или среди девчонок, прилепившихся к крайней колонне, меня словно подхлестывали: сердце, сосуды, вегетативная система — все, о чем узнал лет пятнадцать спустя, перескакивало на другой, более высокий режим, когда топливо сгорает, как порох, оставляя в голове синеватый чад, и я буквально взлетал на третий этаж.
Входил в класс и, не зажигая света, садился за свою парту. Сидел, подперев голову ладонями, прислушивался к тому, что делалось внизу: до меня докатывались привядшие, опадающие в пути волны музыки и смеха; прислушивался к тому, что творилось внутри меня самого, откуда с еще больших глубин, чем музыка и смех, поднимался сопутствующий выброс: дым, пепел, пар. Я представлял, как она танцует, смеется, представлял ее лицо с двумя крошечными черными родинками, увязшими в нежном соцветии щек, время для меня летело еще стремительнее, чем для танцевавших. Мне тоже хотелось, чтобы танцы продолжались как можно дольше. Но гасла музыка, смех, и к себе уже прислушиваться не было надобности: все успокаивалось, перегорало, только горло першило — от дыма, от пепла, от пара. Дожидался, пока внизу все стихнет, спускался в вестибюль и выходил на улицу. Иногда впереди себя слышал в темноте ее удаляющийся голос. Отлив!