Впервые за долгие годы Мирону Александровичу захотелось войти в дом в сопровождении кого-то, с балагулой ли, с прохожим ли, не важно, только не одному. Он не мог себе объяснить этого чувства, но вдруг ему померещилось, что стоит открыть дверь, и перед ним вырастет, возникнет из небытия, воскреснет пан Станислав Дорский, ласковый, с пушистыми, как у породистого кота, усами, в шлафроке и, как в те незапамятные времена, когда Мирон Александрович с Кристиной приехал из Петербурга, бросит:
— Кристина! Кто тен жидек? (Хоть и знал, что он ее муж.)
— Прошу вас на минутку зайти, — сказал Мирон Александрович вознице.
Дорский долго и неуклюже открывал дверь. Открывал как чужую — не попадая ключом в замочную скважину, разглядывая следы на пороге.
Чьи?
Пани Катажины?
Гаркави?
Тестя и мучителя Станислава Дорского?
Наконец Мирон Александрович открыл дверь и влетел, как в горящий дом.
Дом и впрямь горел.
Только не огнем, а холодным пламенем разрухи. Чад от нее уродовал дыханиё.
В прихожей была сорвана вешалка, сдвинуто с места зеркало, в гостиной в беспорядке валялась одежда — дорогие шубы с беличьими воротниками, пальто с меховым подбоем, кресло Людовика Четырнадцатого щерилось своими сиятельными пружинами, сквозной ветер хлопал створками шкафа, как гусь крыльями перед закланием. Постель была разворочена, подушки вспороты. Перья усыпали пол, словно первый снег.
— Воры! — сочувственно сказал Хаим-Янкл Вишневский. — Надо сообщить в полицию.
— Не надо никуда сообщать, — шагая по развороченному, опустошенному, изнасилованному дому, приговаривал Мирон Александрович. — Это не кража, это обыск… Понимаете, обыск.
Хаим-Янкл Вишневский таращил на него свои въедливые глаза, а Мирон Александрович пинал ногами свои шубы, императорскую обивку кресла, ловил плывущие в воздухе пушинки, сдувал их с ладони. Лицо у него было обожжено не злостью, не обидой, а легким, еще не заматеревшим безумием.
Он был, как в бреду. Поднимал с пола разбросанные листы и тут же, словно пахарь, неторопливо и размеренно рассыпал их. Вдруг он театрально закутался в простыню, как в саван, и античной статуей застыл перед изумленным балагулой.
— На Заречье! — воскликнул он, сбросив с себя простыню.
Хаим-Янкл не стал бы гонять туда измученную лошадь, но он сам жил на Заречье и поэтому согласился.
Весь в пуху и перьях Мирон Александрович сел в кибитку и вжался в полог, чтобы никого не видеть и чтобы его никто не видел. Какой позор! Наверно, уже весь город судачит, уже продавцы газет на каждом шагу выкрикивают: «Читайте! Читайте! Обыск в доме присяжного поверенного Дорского!», уже Чистохвалов и Туров раструбили, растрезвонили в суде, куда теперь ему, Мирону Александровичу, и носу казать нельзя. Клейменый, до гробовой доски клейменый.
Злость на сына уравновешивалась дряблой жалостью, но жалость была не такой острой, как чувство растерянности и стыда.
Бедный мальчик! Разве он его не предупреждал, чем кончаются такие игры? «Сейте разумное, доброе, вечное!» Ну что, выкусил, сеятель? Век — жнец, у него в лукошке не семена, а кандалы. Полное лукошко кандалов!
Пани Мочар дома не оказалось.
Мирон Александрович быстро взбежал по лестнице на галерею, где была комнатушка сына, постучался, из нее вышла нарумяненная девица и, вертя бедрами, сказала:
— Деньги наперед, мальчик!.. И без проказ…
— Вы… вы давно тут живете? — перехватило у Дорского дыхание.
— Я, мальчик, не живу… Я работаю…
И она рассмеялась ему в лицо скрипучим смехом продажной куклы.
— Подбросьте меня до Немецкой, — попросил Мирон Александрович возницу. Ему было неловко перед Хаим-Янклом — кружить по городу — такого уговора не было, но Дорскому страшно не хотелось оставаться одному. Ни минуты, ни секунды. Одиночество могло прикончить его скорее, чем затаившаяся в груди хворь.
В кабинет Гаркави он вломился, как беглый каторжник. Мирону Александровичу не было никакого дела до пациента, опешившего от его неожиданного появления и инстинктивно прикрывшего живот, как от пули.
— У меня прием.
В голосе у Самуила Яковлевича ворочались льдины. Ворочались и не таяли.
— Одевайтесь! — обратился Самуил Яковлевич к пациенту, и Мирона Александровича ошпарило его высокомерное безразличие.
Сухарь! Мумия! Сфинкс! — безмолвно кипятился Дорский.
Когда пациент ушел, он выпалил:
— Весь дом перерыт.
— Чей?
— Мой.
Самуил Яковлевич смотрел на него с прежней высокомерной невозмутимостью.
— Андрея взяли.
Дорский, задыхаясь, то и дело щупая кадык, рассказал Гаркави про обыск.
— Разденься, — сказал Самуил Яковлевич.
— Нашел время!
— Сними рубаху… Все сними…
Мирон Александрович сопротивлялся как мог, но Гаркави его все-таки уломал, приставил к груди Дорского трубку и долго выслушивал его сердце.
— Теперь ляг на живот!