Читаем И нет рабам рая полностью

— Я согласен, — раздался чей-то голос.

— Ну, а ты? — спросил Ицик у Ерофеева.

— Я свою дубину на похмелье оставлю.

Он с презрением глядел на проснувшегося колченогого Стасиса, на своих малодушных дружков, побросавших к ногам Идика свои дубины и вилы.

Ицик собрал трофеи, унес в корчму и вскоре вернулся со жбаном водки.

Сподручные Ерофеева, знавшие Ицика с малолетства, уселись в кружок: кто на колоду, кто на чурку, кто на пустой ящик и, косясь на своего вожака, принялись выпивать, Они взглядом подхлестывали Ерофеева, но тот держался стойко, морщил лоб, стараясь подавить искушение.

— Глотни, Никитич, — предложил колченогий Стасис. — Не отравишься.

Ерофеев помялся, помялся и сдался на милость беса-искусителя. Водка просветлила его воспаленные от бессонницы глаза, примирила с изменниками-дружками и даже с Ициком. К кому, к кому, а к лесорубу Ерофеев относился по-божески, зла на него не таил. Вот бы все евреи были такими! Не кровопийцами, не корчмарями, а лесорубами — всюду царил бы склад да лад. Отправили бы их всех в тайгу, в Сибирь! Там лесу много; всю жизнь вали, весь не повалишь.

Вдруг в вечерней тишине, в густеющих, как деготь, сумерках раздался странный звук, похожий на поскуливание щенка или писк выпавшего из гнезда грачонка.

— Слышите! — сказал Ицик. — Слышите! Человек родился! Человек!

Ерофеев и его дружки прислушались.

— И вправду! Ишь, какой бойкий… Только родился и уже водки просит.

— Хы-хы!

— Проценты требует, — проворчал Ерофеев. — Еще один ростовщик на нашу голову.

— Выпейте за его здоровье, — смягчился Ицик. — И убирайтесь ко всем чертям. Завтра, небось, сено косить.

— Ага, — поддержал его колченогий Стасис.

— А вилы? — пожаловался рябой мужичишка.

— Выспитесь и получите свои вилы. А сейчас — вон! Вон! — прикрикнул Ицик.

Пьяницы уходили в одиночку, как будто раньше и не знали друг друга: кто через двор, кто через огород, кто через перелесок.

— Пархатый родился! Пархатый! — круша кувшины на частоколах, бушевал Ерофеев.

— Мальчик и девочка! — выйдя, сказала умаявшаяся Зельда.

— А как она… Морта?

— Плачет.

— Можно к ней?

— Только топор положи.

— Ах, да… топор…

Ицик положил топор на табурет, вытер ноги и прошел в спальню.

Морта лежала, обессиленная, опустошенная на ослепительно белых, как саван, подушках, а по бокам от нее дремали два сморщенных, курносых, как бы ошпаренных существа, запеленутые в сшитые ею и припрятанные к сроку пеленки. Близнецы были похожи на две головки рафинада из бакалейной лавки, которую когда-то содержал нищий Авнери.

— Сшила пеленки на одного, а бог послал парочку…

— Бог сделал доброе дело.

— Сиротки… без отца…

— Будет у них отец… Все у них будет…

— Что-то не верится.

— А ты верь! Верь!.. Все изменится.

— Когда?

— Скоро!.. Умрет ненависть, родится любовь… Они, — Ицик глянул на двойню, — будут жить в то время… за себя и за нас… за тебя… за твоих родных… за Ешуа… Черт бы подрал, как хочется, чтоб и меня вот так запеленали!..

Существо под левым боком Морты вдруг запищало, залилось криком, и крик этот, казалось, раздвинул стены и времена, унял вражду и распри, пристыдил бездушных и ободрил павших духом, и все откликнулись на него — узники и стражи, громилы и пророки, и даже синагогальный чтец Цодик, которому вымазали дегтем бороду, вышел из молельни и, невзирая ни на какие угрозы, направился навстречу этому зову только что родившейся жизни.

<p>XVI</p>

Как ни торопился Мирон Александрович в Вильно, превратить лошадь Хаим-Янкла Вишневского в быстрокрылую птицу он не мог. Казалось, за эти дни погрузнела и она, и ей передалась какая-то тяжесть, угнетавшая и седока, и возницу.

Россиены они проехали ночью в полной, без единого огонька, темноте, и Мирон Александрович даже не обмолвился о ночлеге. Ехать, ехать, никуда не сворачивать, пока не замаячат черепичные крыши Вильно, пока не сверкнут в предутренней дымке шпили костелов, пока колеса не затарахтят по обгрызанным веками камням.

В Вильно? Но что его там ждет? Пустой дом, беглый сын, процесс женоубийцы Стрельникова? Что за радость в таком возвращении?

Ехать, ехать, не возвращаться никуда — ни в прошлое, ни в настоящее, ни к мертвецам и ни к живым, и пусть дорога тянется бесконечно, пусть неумолчно стучат колеса, пусть полог кибитки нависает над головой, как ночь и утро, как облака и звезды.

Темнота, непроглядная темнота окутывала Мирона Александровича изнутри, и даже мысль — резвая и пронзительная, как молния, мысль — не была в состоянии наполнить ее и рассеять.

Долой ее! Долой молнию, самое себя испепеляющую, только подчеркивающую темноту!

Чувство опустошенности, какой-то выпотрошенности не оставляло Дорского ни на минуту, и столь любезная его сердцу пустынная дорога, разматывавшая перед ним свой серый и загадочный свиток, только усиливала ощущение пустоты, будила неясную и неотступную тревогу.

Перейти на страницу:

Похожие книги