Неужто Дорский спасовал? Иметь такие козыри и спасовать? Эх, если бы не проклятый голос, не сиплая, морозная, неизлечимая старость! Это дело стало бы его, Пушкарева, лебединой песней, и спел бы он ее на самой высокой ноте. Спел бы и сложил бы поношенные крылья.
— Придется, видно, подлатать здоровье. В больницу лечь, — отрешенно произнес Мирон Александрович.
— А как же… как же, душа моя, дело?
— Дело?.. Все зависит от врачей…
— Да плюньте вы на них! У князя Урусова на балтском процессе, говорят, кровь горлом пошла, и то он своей речи не прервал, защитил ваших сородичей. Вы на меня, на старика, не обижайтесь, но лучше умереть, чем отказаться.
— А я… я не отказываюсь… хотя…
— Бросьте, душа моя! Понимаю: родные места… встреча с детством… потрясения-переживания… Но вам ли думать о смерти? Вы же так молоды… до зависти… до бесстыдства… И останетесь молодым, пока будете питаться злом, как стервятник падалью — рвать его на куски, раздирать в клочья!.. Давайте же вместе… во славу России!.. У нас должна быть солидарность аппетитов..
Герман Порфирьевич собрался было налить себе еще рюмку, но графин был пуст.
Мирон Александрович благодарно кивал головой и всячески старался сгладить первое впечатление: помилуй бог, у него и в мыслях не было отказываться от защиты, просто для такого дела надо быть в отличной форме, уж если драться, так драться, но в жизни всякое может случиться, все заранее не предвидишь. Разве на нем свет клином сошелся? Не сможет выступить на процессе он, Дорский, найдется другой, хотя бы тот же князь Урусов.
— Если не возражаете, — сказал Герман Порфирьевич, — я, так сказать, параллельно с вашей, напишу свою защитительную речь… Приеду в Вильно, сличим, сопоставим… Для начала я даже выцарапал цитату из Монтескье… Подождите!.. Где мои очки?
— У вас на носу, Герман Порфирьевич, — заметил Дорский, тронутый его предложением.
— Ах, да!.. — Пушкарев поправил очки, взял с этажерки небольшой томик в кожаном переплете. — Сейчас я вам постараюсь ее перевести. — Нашел нужную страницу и, запинаясь, прочитал: — «Мы должны вас предупредить об одном: если кто-нибудь осмелится… если кто-нибудь из ваших потомков осмелится когда-нибудь сказать, что в век, в который мы живем, народы Европы были хорошо образованны, тогда сошлются на вас в доказательство того, что они были варварами; и полученное о вас представление будет такого рода, что оно заклеймит ваш век и навлечет ненависть на всех ваших современников». Ну как?
— Густо, — ответил Дорский. Он не совсем понимал, кому это высказывание может быть адресовано, присяжные заседатели о Монтескье не слыхали, да и Бориса Евгеньевича Чистохвалова и Алексея Николаевича Турова характеристика варваров вряд ли вдохновит, но ограничился таким же благодарным кивком, как раньше.
— Можете взять себе. Дарю! — великодушно сказал Герман Порфирьевич и аккуратно заложил закладкой страницу.
— Оставьте для своей защитительной речи, — ответил Мирон Александрович.
Он и не предполагал, что Россиенское дело так затянет Пушкарева, так увлечет и преобразит до неузнаваемости.
Старость играет в молодость, грустно подумал Дорский, ненужность — в необходимость, немота — в громовость, гусь — в хищника. Может, и ему, Мирону Александровичу, лет эдак через десять предстоит копаться в Монтескье или Платоне для какого-нибудь преуспевающего собрата, устраивать в пустом доме на Завальной судебные процессы и выступать на них в одном лице — как подсудимый, как обвинитель, как защитник и как публика?
Отклони он сейчас предложение Пушкарева приехать в Вильно, и драма Германа Порфирьевича может обернуться трагедией. Его уже один раз вынимали из петли. Это и заставило Германа Порфирьевича перебраться в провинцию. Адвокату-висельнику в Вильно не на что было рассчитывать. Между тем никто так, как Пушкарев, не знал, что такое петля. Для них, для Мирона Александровича и его коллег, петля и каторга были понятием отвлеченным, безболезненным, им шею натирал галстук, а не веревка.
— Четверть века там не был, — сказал на прощание Герман Порфирьевич, и глаза его увлажнились. — Вильно, верно, не узнать?
— Многое, конечно, изменилось. Кроме суда, — оттаял Мирон Александрович. — Адреса не забыли?
— Завальная семнадцать. Напротив Московских бань.
— Не доходя, — сказал Дорский и протянул Пушкареву руку.
До Вильно они доехали быстрей, чем думали.
Кибитка спустилась по Большой Погулянке вниз и, не доезжая Трокской улицы, свернула направо.
Был полдень.
Расточительно светило июньское солнце, но его роскошество только усиливало дурные предчувствия Дорского.
Мирон Александрович и сам не знал, что должно случиться, но назойливая мысль о каре, о каком-то наказании, которого он счастливо избежал на родине, сопутствовала ему всю дорогу. Не может быть, чтобы его поездка кончилась так гладко.
К дому кибитка подкатила со стороны магазина Арнатского и остановилась у парадного подъезда, где на двери красовалась медная табличка: «Присяж. поверен. М. А. Дорский».