Тщетно пытался Мирон Александрович ухватиться за какое-нибудь воспоминание и утешиться им, но призраки, толпившиеся по обеим сторонам дороги, притаившиеся в кибитке и бежавшие за ней, безликие, многорукие, тянувшиеся к нему либо за помощью, либо для того, чтобы проклясть, исчезали, и снова зияла пустота, и снова наваливалась темень.
Родина призраков, печально подумал Мирон Александрович, мелькнули — и нет их.
И сам он призрак!.. Призрак сына, брата, мужа, защитника!..
Молния осветила развилку, и Дорский вспомнил свои напыщенные, свои тщеславные, слова:
— Присяжный поверенный Дорский!
Он произнес их перед погромщиками так, как будто и вправду был Мессией.
Вот тебе Мессия! Вот! Выкуси!
У кого нагайка, у кого вилы, у кого игла и бритва, вожжи и метла, а у него? Что у него? Слова! Пышные, расфуфыренные слова! Призрак, состоящий из призрачных слов — присяжный поверенный Дорский!
Этот возница, этот выпивоха Хаим-Янкл Вишневский, в тысячу раз лучше его. Хаим-Янкл Вишневский не раздумывает, не взвешивает, не подсчитывает — он действует, он платит за свои слова кровью, лезет за справедливостью в омут, в болото, в грязь.
У него, у этого мужлана, есть родина.
У него есть телега.
Он не меняет ее на фаэтон, на рессоры из золота, на полог из серебра.
А он, Мирон Александрович, выпрягся из нужды и впрягся в фаэтон.
Но перетащил в него весь груз из телеги.
Сорок с лишним лет ездил он в фаэтоне и кого-нибудь выбрасывал: в Петербурге — отца и мать, в Вильно — Мейлахке Вайнштейна и своего благодетеля дядю Нафтали Спивака.
И что же?
Сорок с лишним лет догоняли они его и вскакивали в фаэтон со всеми своими пожитками, со всеми своими болячками и бедами.
Сейчас туда забрались корчмарь Ешуа Мандель, парикмахер Аншл Берштанский, синагогальный служка Перец, невеста Ентеле, сейчас в фаэтон плюхнулась вся рыба с рыночной площади, все могильники с местечкового кладбища и свалились все стены родной избы с потолочным крюком.
И фаэтон накренился набок.
И слетели с него колеса.
И — ни с места. Ни вперед, ни назад.
— В Ковно заезжать будем? — спросил Хаим-Янкл Вишневский.
Мирон Александрович очнулся.
— Надо бы, — сказал он. — Я обещал.
Дорский действительно обещал Пушкареву заехать, обещал скорее из вежливости, чем из необходимости. Мог он своего обещания и не сдержать, но по тону, каким его спросил возница, Мирон Александрович смекнул, что Хаим-Янкл не прочь сделать в Ковно остановку.
По правде говоря, Мирон Александрович не испытывал особого желания появляться у Германа Порфирьевича в таком издерганном виде, но и мысль остановиться в каком-нибудь заезжем доме, всю ночь кормить клопов, стряхивать с себя тараканов не прельщала его. Можно, конечно, снять номер в «Империале» или в «Пассаже», однако и такой вариант Мирона Александровича не устраивал: одиночество страшило больше, чем клопы, за обои его не загонишь, за порог не выметешь.
Герман Порфирьевич обрадовался Дорскому несказанно, бросился ставить на стол всякую еду, ухаживать за ним, ублажать, потирать от удовольствия сморщенные руки. Даже сдержанность Мирона Александровича не охладила его.
— У меня для вас хорошая новость, — сказал Пушкарев. — Двор взял под наблюдение Россиенское дело. В Ковно из Петербурга приезжал чиновник по особым поручениям… Государь собирается за границу и ему, видно, не хочется, чтобы за ним плелся кровавый хвост.
Должного интереса к сообщению Пушкарева Мирон Александрович не проявил, кисло улыбнулся и сказал:
— Стелят печь и топят постель.
— Не понял, душа моя.
— По-русски: пускают пыль в глаза. Все заодно: и двор, и дворня.
— Посланец его величества принял депутацию ковенских евреев… Может, и вам не мешало бы встретиться с ним… Он остановился в Дворянской гостинице.
— Не узнаю вас, Герман Порфирьевич! Вы и окольные пути?
— К справедливости, как в Рим, ведут все пути, в том числе и окольные…
— Невиновность моих подзащитных самоочевидна.
— А показания Спивака?
— Вырваны силой, подписаны мертвецом…
Герман Порфирьевич помрачнел, глаза его пригасли, руки потянулись за графином, он быстро налил себе рюмку, опорожнил ее, крякнул.
— Я тут для вас кое-что припас. Вопросы эксперту Лапину. — Пушкарев прошел в кабинет, принес исписанный лист, протянул Мирону Александровичу, — Обратите внимание на вопрос номер один!
— «Не сделан ли смертельный надрез бритвой уже на трупе?» — равнодушно прочитал Мирон Александрович.
— А? — оживился Пушкарев. — Ничего себе вопросец?… Если мертвая рука подписывает показания, изобличающие допрашиваемого в преднамеренном убийстве, то разве живая рука недостойного следователя не может полоснуть по шее труп?
Герман Порфирьевич пытался заразить Мирона Александровича своей пылкостью и прозорливостью, но Дорский слушал его рассеянно и, кажется, даже подремывал.
— Да что с вами, душа моя?.. Вы себя плохо чувствуете? — исподлобья глянул на гостя Пушкарев. — Куда девалась ваша удаль? Ваш напор?