— Я Мессия, — последний раз повторил Хаим-Янкл Вишневский, забрел в воду, сперва по пояс, потом по шею, распластал руки, поежился, умыл ушибленные губы, лоб.
— Неужели утопили? — промолвил Мирон Александрович.
И вдруг зарыдал, громко, без всякого стеснения, шмыгая носом, горько и безутешно, так, как не плакал даже на похоронах Кристины.
Слезы текли неудержимо, не даря облегчения, но проясняя все, текли по небритым щекам, по подбородку, просачивались за воротник сорочки, и Мирону Александровичу казалось, будто он весь, до нитки, вымок, будто нырял на дно озера, на дно жизни, в самые недра, где за пластами нужды и бедности, под золотой рудой успеха и достатка таится смысл всего: позади кладбище, но впереди — оно же.
Где-то в поле колыхалась чья-то смутная фигура, двигался какой-то трудно различимый призрак, сотканный из сумерек и его, Мирона Александровича, надежды, но ответить себе на вопрос, кто это — Семен или Мессия? — он не мог.
Ему хотелось, чтобы это был Семен.
Только ждать Мирон Александрович не стал. В жизни всегда так: ждешь Мессию, а судьба подсовывает тебе какого-нибудь громилу с дубиной.
Между тем Ерофеев и его дружки пересекли рыночную площадь.
Ентеле услышала звон стекла, высунулась в окно и увидела, как пьянчуги, горланя, крушат москательно-скобяную лавку.
— Лавка закрыта! — причитала она. — Лавка закрыта!
— Спустись, козочка!.. Дай свою титьку! — глумился над ней сообщник Ерофеева колченогий Стасис.
— Хы-хы-хы! — гремело вокруг.
— От нее чесноком разит!
— Вместо титьки у нее кошелек!
— В деготь красотку! В деготь! Всех! За мацу! За кровь младенца!
Никогда еще пьяная удаль так не захлестывала местечко, как в тот вечер. Младенец, не младенец — повод всегда найдется. Неудавшаяся жизнь, постылая однообразная работа, тоска по празднику, пусть кровавому и разбойному — чем не повод? Ерофеевым и его сподручными двигала не столько безглазая, шелудивая ненависть, сколько тяга к недолгому пьяному забвению, ко все возмещающей гульбе, к сладостной хмельной безответственности, которая должна была скрасить их серые, бесконечные будни, вечную нужду и безденежье.
Им мерещилось, им снилось наяву возмездие. Возмездие за все: за день вчерашний, за день завтрашний, за прошлое и будущее, за муки похмелья и стародавние обиды, которые не была в состоянии заглушить и короткая, ослепляющая радость разгула.
Они сорвали с лавки Спивака замок, ворвались внутрь и принялись выкидывать на улицу лопаты, грабли, ведра.
— Подходи, честной народ! Бери все, что хошь!..
Ерофеев и колченогий Стасис выкатили бочонок с дегтем, подняли над головой и хватили о булыжник.
— В деготь их, кровопийц!
Окунув свое дубье в деготь, орава, матерясь и пританцовывая, двинулась к корчме.
Ицик увидел их в окне. Возле парикмахерской Берштанского они остановились, замазали дегтем вывеску, подаренную цирюльнику заезжим виленским родственником и изображавшую голову пышнокудрой красавицы на фоне покоробившихся жестяных ножниц, и зашагали к корчме.
По тому, как Ицик прильнул к окну, Зельда поняла: ничего хорошего не жди.
— У Морты уже воды отошли, — сказала она, кивнув на плотно закрытую дверь спальни.
— Если со мной что-нибудь случится, не говорите ей… не надо, — ответил Ицик и заткнул топор за пояс.
— Постарайтесь с ними — по-людски, — взмолилась Зельда.
— По-людски с нелюдями?
— Люди они… Люди… Такие же, как мы с вами… Только несчастнее нас.
— Вы и скажете! — фыркнул Ицик.
— Слепой всегда несчастнее зрячего.
Ицик не стал дальше слушать. Вышел во двор. Привалился к стене корчмы, взялся за обух топора.
Ерофеев покосился на лесоруба, облизал пересохшие губы и просто, чуть ли не по-ребячьи, выдохнул:
— Ицик! Купи нам ведро водки, и мы вас не будем бить, а то побьем.
— Сам купи!
— Мошна пуста, — осклабился Ерофеев.
— Хы-хы! — заржал колченогий Стасис.
— Нам, Ицик, положено… Сам знаешь, — миролюбиво, то и дело взглядывая на топор в руке лесоруба, протянул отставной солдат. — Горе у нас большое… Ребеночка нашего зарезали. Христом богом прошу — дай, а то побьем!
— Ты и так перебрал, — пристыдил его Ицик. — Как же ты завтра сено-то будешь сгребать?
— Не твоя забота… Жбан за кровь младенца, и мы квиты, — сказал Ерофеев, утомленный торгом. — Иначе корчму в щепки разнесем!.. Правда, говорю, робяты?
Никто не отозвался. С топором спорить — не служанку пугать, не дубье в дегте красить.
— Я в долг не даю, — сказал Ицик. — Деньги на бочку, и жбан твой.
Ицик почувствовал, как трезвеет, как разваливается ватага Ерофеева. Колченогий Стасис, тот даже прикорнул, прислонившись к росшей во дворе корчмы дикой груше. Да и сам Ерофеев не лез напролом, больше стращал, чем действовал.
— Нет у тебя денег — плати натурой, — вдруг промолвил Ицик. Он знал: без водки Ерофеев не уйдет и старался получить за нее как можно больше.
— Натурой? — осклабился Ерофеев. — Шутник ты, Ицка! Шутник! Растут же в лесу у Фрадкина такие!
— Я тебе кружку водки, ты мне — дубину. А коли хочешь жбан, то вилы гони.
— Ах, дьявол! — восторженно облизал губы Ерофеев. — Разоружить нас вздумал?
— Водка вооружает, водка и разоружает. Ну как, согласен?