— А ты кто такой? — остудил его праведный гнев мужик в фуражке с околышем. — Кто? — прорычал он, поддев вилами полу его дорожного пальто.
— Присяжный поверенный Дорский.
— Такой же пархатый, как они, — озлился мужик в фуражке с околышем.
То был отставной солдат Ерофеев, незадачливый кабатчик, известный в округе забулдыга и забияка.
— Я буду жаловаться, — напыщенно сказал Мирон Александрович.
— Тут не жаловаться надо, — бросил возница и двинулся на солдата Ерофеева.
Не успели они сцепиться, как сподручные Ерофеева набросились на возницу, оглушили, повалили наземь и принялись толочь его, как пестами, дубинами.
Возница отбрыкивался, извивался, стонал.
Губа у него была разбита, бровь рассечена, кровь смешивалась с пылью.
Семен крутился вокруг, прилежно заметая веником багровые пятна, и повторял:
— Сгинь, водка! Сгинь, кровь!
В его глазах не было ни смятения, ни страха. Казалось, для него никто вокруг не существует. Больная мысль его витала где-то далеко, и в той, только ему доступной дали царили покой и умиротворение, летали ангелы, кувыркались, как голуби, осыпая его своим невидимым благословенным пухом.
Резким ударом в челюсть Ерофеев уложил и его на развилку, вырвал у него веник, приставил к своей мошонке.
— Вот вам! Вот вам!
— Сгинь, кровь, сгинь, водка, — названивал, как бубенчик под дугой, голос Семена. — На водке злоба растет, на крови несчастье всходит.
Он хватал Ерофеева за ноги и канючил:
— Отдай веник, отдай!
Ерофеев отшвырнул его башмаком и принялся веником хлестать по лицу, по глазам. Семен отплевывался, что-то рычал, ползал на четвереньках, загребая, как кошка лапами, кровавые следы.
— Отольются вам слезки мальца! Отольются! — шипел Ерофеев. — А ну, робяты, возьмите-ко это корчмарское отродье под белы рученьки и — в болото! Чтоб развилку не поганил.
— Оставьте его! Не трогайте! — взмолился Мирон Александрович.
Ярость их была слепа и упряма. Мольбы Мирона Александровича разбивались об нее, как об стену. Звери! Звери! Что он может им противопоставить! Свою ученость, свое знание, свою боль, разрывающую сосуды? Речь, пересыпанную цитатами из Платона и Мирабо?
Ватага Ерофеева под свист, под громовые выкрики понесла Семена мимо поверженного Хаим-Янкла Вишневского к черневшему вдали, затянутому ряской, заболоченному озерку.
— Дорогу Мессии! Дорогу Мессии! — витийствовал пьяный главарь.
Мирон Александрович стоял, онемев от ужаса. Первый раз в жизни у него на глазах расправлялись с человеком, и он ничем не мог ему помочь. Дорский вдруг с отвращением подумал о своих руках — на что же их бог дал ему? чтобы держать перо? — о своих ногах — да у него их не две, а шестнадцать, и каждая норовит улепетнуть! — о своем сердце — зачем оно стучит в груди, жжет, если не может испепелить своим жжением ни одного из этих громил?
Хаим-Янкл Вишневский оперся о локоть, поднялся, стряхнул с себя пыль и, размазывая по лицу кровь, засеменил к кибитке.
— Поехали! — сказал он.
— Мы сделали все, что могли. Просто силы неравные, — промямлил Дорский.
Скорей! Скорей отсюда! С этой треклятой развилки, с этой заколдованной родины. Сгинь, водка! Сгинь, кровь!
Балагула натянул вожжи, развернул кибитку, остервенело замахал кнутом.
— Куда вы? — выпалил Дорский.
Кибитка тарахтела по полю, увязала в суглинке, Хаим-Янкл Вишневский то и дело слезал с козел и, налегая всем телом, выталкивал ее вместе с Мироном Александровичем из ямин.
— Хватит! — заорал он. — Хватит! Их не переделаешь!
Мирона Александровича колотила какая-то противная бабья дрожь. Все тело покрыла сыпь страха. За себя, за весь божий мир, где правят сила и беззаконие, где голос разума подобен писку птенца, выпавшего из гнезда, где нет ни жалости, ни любви, только ненасытная, неутоленная злоба, пожирающая души гонимых и гонителей, бедных и богатых, тех, кто прав, и тех, кто виноват. Дорский напряг зрение, пытаясь разглядеть кого-нибудь впереди, но от напряжения рябило в глазах, кружилась голова, и все сливалось в сплошное серое месиво: и поле, и озерко, и молодой сосняк на горизонте.
Гладь озерка отливала в темноте мерцающей рыбьей чешуей.
— Как его зовут? спросил Хаим-Янкл.
— Семен.
— Се-мен! — закричал возница. — Се-мен! Не стойте, как на похоронах, — обратился он к своему седоку. — Ищите! Человек — не иголка.
— Се-мен! — из приличия крикнул Дорский.
В тишине было слышно, как лошадь роет копытом землю.
— Я — Мессия, — вдруг протянул балагула. — Я — Мессия!
— Я — Мессия, — лениво вторил ему Мирон Александрович.
О, как ему в эту минуту хотелось быть не Дорским, не Мейлахом Вайнштейном, а Мессией для всех — и для несчастного Семена, и для Ентеле, и для своего сына Андрея, и для тех, с дубьем и вилами. Что поделаешь, если их единственная радость — погром, если их единственная забава — пьяный разгул?
О, как ему хотелось явить миру чудо — чудо любви и спасения.
С какой страстью, в каком невообразимом исступлении выговаривал он эти пустые, эти священные, эти неповторимые слова:
— Я — Мессия!..
Ни звука, ни отклика.