Он не понимал, куда его несут, да это и было ему безразлично, только бы не опускали на землю.
Было легко и пусто, он не чувствовал своего тела, оно покачивалось, как в люльке, и в ушах стояли не голос Зельды, не всхлипывание Ентеле, а обрывки колыбельной, убаюкивавшей его, исцелявшей все недуги.
В доме Спивака Зельда попросила всех выйти, и Ентеле в приоткрытую дверь увидела, как дочь Фрадкина раздела его, сняла ботинки, брюки, пиджак, оголила грудь и принялась, как утопленнику, возвращать дыхание.
Сжавшись в комочек, Ентеле ждала ее приказаний, но Зельда ни о чем не просила, дышала ему в нос, в глаза, щупала живот, зачесывала остатки шевелюры, и тело его словно оттаивало от ее дыхания.
— Может, нашатыря?
Зельда кивнула.
— Накройте его, — сказала Ентеле, подавая пузырек.
Мирон Александрович сморщился от нашатыря, передернулся, открыл глаза и прошептал:
— Где я?
— Лежите, не разговаривайте!
— Зельда?
Дорскии взял ее руку и поднес к губам.
— Вы ангел! — сказал он. — Ангел небесный.
— Не разговаривайте! — посуровела Зельда. — Вам пока нельзя.
— У меня в брюках пилюли…
— Не разговаривай, — выдохнула Ентеле, нашарила в брюках лекарство, подала. Ей хотелось, чтобы он отпустил Зельдину руку, чтобы молчал, но присяжных поверенных, видно, только костлявая заставляет молчать.
— Когда вы пришли ко мне на Завальную…
— Если вы не замолчите, я уйду, — пригрозила Фрадкина.
— Молчу, молчу.
Мирон Александрович прикладывал ее руку то к щекам, то ко лбу, то снова к губам, и она не отдергивала ее.
— Иди, Ентеле, иди! Мне уже лучше, — пробормотал Мирон Александрович.
— Куда?
— Спать.
— А вы… вы? — застыла она, готовая сжечь, отрубить Зельдину руку.
— И мы будем спать.
Мирон Александрович приподнялся, Ентеле подлетела к постели, сунула ему под голову еще одну подушку, покосилась на сплетенные руки.
— Спасибо, Ентеле. Иди!
Но та не двигалась, ждала, когда Зельда высвободит свою руку, и Фрадкина не выдержала, отстранилась.
— Иду, иду, — облегченно вздохнула Ентеле и неохотно вышла, оставив приоткрытой дверь.
Приложила к ней ухо. Прислушалась.
Долгое время было тихо.
И вдруг до ее ревнивого слуха донеслось:
— Я любил только одну женщину… страстно… безумно… и думал: больше никогда… никого…
Ентеле стояла, как будто в кипятке — каждое слово, каждый вздох обжигал ее, и она шаркала ногами, как бы пытаясь выбрести из огня.
— Я уйду.
— Не уходите!
— Завтра, завтра…
— Нет, нет! Если бы вы только знали, как я виноват перед ними…
— Будет вам! Будет!
Ентеле еще больше приоткрыла дверь, но они не услышали скрипа.
— Сейчас я понимаю, — продолжал Мирон Александрович. — Я ехал сюда не за прощением… Я хотел увидеть вас. Давно… Еще в Вильно… Вера, родина, справедливость! Слова, слова! Какой прок в справедливости, если ты одинок, в вере, если ты несчастен, в родине, если тебя никто не любит.
— Люблю, — прошептала за дверью Ентеле. — И вечно буду любить.
Испугалась своего шепота, замолкла.
— Без любви весь мир — чужбина, несправедливость, обман, — вздохнул Дорский и часто задышал.
— И любовь — обман, — сказала Зельда, захваченная его исповедью.
— Нет, нет… Даже несчастная, даже безответная!.. Сто правд за один такой обман!
Ентеле дрожала.
Отошла от двери, юркнула в темень и вскоре вернулась с большой зажженной лампой.
— Вам темно, — входя, сказала она и поставила лампу на стол.
— Ему лучше, — смешавшись, пролопотала Зельда и поднялась. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — ответила за себя и за Дорского Ентеле. — Спасибо за помощь.
— Поедете с нами? — спросил Мирон Александрович.
— Роженица тут у меня. Жена Ешуа Манделя.
— Жаль, — сказал он.
Помолчал и добавил:
— К вашему приезду в город обязательно постараюсь схватить воспаление или снова выкинуть какое-нибудь коленце.
— Вам надо лечь в больницу… Не провожайте меня, — сказала она Ентеле и выскользнула за дверь.
Пламя в лампе металось, и его отсветы ложились на пол и на стены.
— А тебе чего не спится?'—спросил Дорский.
— Не спится.
— Ложись!
— Сейчас лягу. Лампу гасить?
— Гаси.
Она подошла к столу и задула огонь.
Задула и легла на пол.
— Ты где? — услышав странный звук, спросил Мирон Александрович. Казалось, огромной половой тряпкой моют пол.
— Тут.
— На полу?
— Ты не беспокойся. Я все равно как мертвая…
Уговаривать ее Мирон Александрович не стал. Другие мысли роились у него в голове. Ну чего, спрашивается, попер в молельню? Что он там наговорил? Еще один такой обморок — и заказывай панихиду.
Дорский пытался восстановить в памяти весь день, начиная от россиенского острога и кончая скандалом в синагоге, но в целостную картину день не складывался, дробился, крошился, как глина, что-то выпирало, как кость, что-то всплывало, что-то еще больше затуманивалось и запутывалось. Мирон Александрович никак не мог отделить, отсеять, отмежевать главное от второстепенного, и это раздражало его и мучило, хоть плачь.
Итог не внушал радости.
Умаявшись от бунта, Мирон Александрович уснул на его дотлевавших головешках.
Ентеле услышала, как он прерывисто дышит, встала с пола, подошла к постели, вглядываясь в темноту и освещая ее своими прядями.
Потом наклонилась и поцеловала его.
Еще раз.
Еще.