Читаем И нет рабам рая полностью

— Господа присяжные заседатели! Я думаю, всякий мало-мальски честный, уважающий себя человек с гордостью отвергнет вашу доброту и скажет вам: сохраните свою милость для бесчестных и преступных, с нас же довольно вашей правды! И не столько вашей — сколько правды закона!

Дорский и сам не понимал, что с ним творится. Все: и сомнения, и муки, и горечь прежнего равнодушия, и острое чувство стыда, которое он испытал на кладбище, и потрясение от встречи в россиенском остроге — все вылилось в лихорадочную работу мысли и души, в сбивчивую и искреннюю исповедь.

— Ужели, господа судьи, мы хуже телесно-больных? Ужели мы хуже сумасшедших? Обо всех этих людях, как о несчастных, пекутся, заботятся, хлопочут, облегчают их несчастья. Или мы не люди, или вы поступаете с нами бесчеловечно? Середины нет! В самом деле: что могут такие, как Мухортов, сказать в пользу своей точки зрения? «Вы не принимаете нашей веры!» Ну так что ж — заставьте нас принимать ваши высокие добродетели без насилия, без принуждения, без клеветы! «Вы ожесточены!» Ну так что ж — покажите нам пример мягкосердечия и гуманности. «Вы слепы!» Ну так что ж — дайте нам вожаков, заслуживающих доверия. «Вы хромы!» Ну так что ж — дайте нам надежный посох!

Мирон Александрович надавил, и перо обломилось.

— Черт подери! — выругался он вслух и поднял голову.

Встал.

Кинулся искать другое перо. Выдвигал ящики стола, шарил, снова закрывал.

Попытался писать обломком.

Посадил жирную кляксу, клякса расплылась и залила уже написанное.

Но Дорский не сдавался, вонзал перо в бумагу, рвал ее, наконец обмакнул острый наконечник ручки, попробовал так, без пера, размазал буквы, потыкал еще несколько раз обломком в чернильницу, испачкал манжеты, чертыхнулся и бросил писать.

Вытер лоб. Выглянул в окно.

Бумажный голубь тихо плыл по огромной луже.

Голубь… лужа… грязь… Все это вдруг вспыхнуло в Мироне Александровиче, слилось в какое-то емкое понятие, в яркий образ, и он принялся мерять шагами горницу и в такт им чуть слышно, верный привычке заучивать все свои речи наизусть, лепить одно слово к другому. На миг ему пришло в голову, что это его покаяние, что надо было бы произнести его не в Вильно, не при стечении разнаряженной публики, всяких там репортеров из «Зари» и «Вестника», сердобольных дам, не знающих, как убить время, а при них, его простодушных, забитых, истосковавшихся по справедливости и просто по новизне земляках. Он вдруг вообразил, с каким разорительным вниманием, с какой преданностью и любовью его слушала бы та же Ентеле, как вырос бы он в глазах Хаим-Янкла Вишневского или Зельды, приди она на молебен.

Рыночная площадь за окном, родная изба, маячившие за костелом кладбищенские сосны, стены спиваковского дома, откуда он сорок с лишним лет назад уходил в удушливый зной неизвестности, вызывали в Дорском дополнительный прилив вдохновения, взрыв страсти.

Он чувствовал невероятную, граничащую с физической болью, потребность выговориться, раз и навсегда омыть себя прилюдным раскаянием, общим страданием, очиститься им, чтобы уехать отсюда прощенным и незапятнанным.

Это желание опрокидывало все другие расчеты, соперничало с его извечной осторожностью и трезвостью. К черту осторожность! Долой трезвость! Где-где, а в этой дыре, в этой глухомани, отрезанной от всего мира, запертой ржавыми ставнями, он может себе позволить хоть один день, хоть один вечер быть самим собой, то есть человеком.

— Господа судьи! Мой народ, как покорное дитя перед строгим учителем, стоит передо мной, глядя мне в глаза, и плачет. Чувство человеческое возмущается против огульного и необоснованного обвинения, предъявленного всем моим подзащитным: Нафтали Спиваку, Ешуа Манделю, Перецу Гордону и Аншлу Берштанскому.

Мирон Александрович сделал паузу. Огляделся.

Дом Нафтали Спивака внимал его словам.

Внимали хорьковая шуба и трость на вешалке.

Внимали подсвечники на комоде.

Кошка, прошмыгнувшая в дверь.

Дубовый стол, такой же, как у Бориса Евгеньевича Чистохвалова.

Фотография старика на стене, такого же царственного, как государь император, и такого же надменно-недосягаемого.

— Представьте себе, — почему-то обратился Мирон Александрович к кошке, распушившей свои прокурорские усы и выпучившей недоверчивые глаза. — Представьте себе, что я один из этих, несчастных, которых под этим выдуманным предлогом отдали под ваш суд. Я бы лучше претерпел наказание, нежели стал защищаться! Пусть растерзали бы меня на части, пусть разрезали бы мои жилы, насытились бы моей кровью, а потом увидели бы, такого ли я человеческого устройства, как они, или нет!

— Мяу, — откликнулась кошка, не узнав голоса хозяина.

Перейти на страницу:

Похожие книги