Прихожане стали разглядывать Дорского, толкая друг друга и галдя.
— Если бы Злата знала, в гробу перевернулась бы, — раздалось слева.
— Отец его… Меер, царство ему небесное, застеклил бы ему бесстыжие глаза, — раздалось справа.
— Ша-ша! — закричал чтец. — Успокойтесь! Никому не возбраняется входить в наш дом! Никому! Человек пришел с миром и уйдет с миром.
Но богомольцы не унимались. Шум усилился, перешел в рокот, Мирона Александровича окружили кольцом, зажали со всех сторон. Он тяжело дышал, сердце ухало в груди, как колокол — бух, бух, бух!
Толпа гудела, кашляла, шлепала ногами, четвертовала его взглядами.
Господи, горестно подумал Дорскнй. Всего какой-нибудь час назад, полчаса, четверть он собирался раскрыть им душу, сказать свою мятежную, свою повинную, свою выстраданную речь. А они его даже слушать не хотят, вот-вот припрут к стене и задавят.
Чего он, собственно, добился? Только разворошил кочергой угли, только разбередил рану, только подкормил червя сомнения. А желанного облегчения нет как нет. И все потому, что рану раной не излечишь. Как же он был наивен, когда полагал, что родина — чистилище, полет духа. Она — гнойник, она — вот эта всклокоченная нетерпимость. Стоило ли так далеко ездить, чтобы ощутить свое рабство, чтобы из раба одинокого стать рабом коллективным? Рабы! Рабы! Рабы своих цирюлен и лавок, своих могил и молитв, своего отчаяния и страха. И он — раб. И нет им рая — ни вместе, ни врозь.
— Позор!
— Как ему не стыдно!
— Неправда, — закричала с хоров Ентеле. — Он лучше вас… Всех, всех, всех! Дайте ему слово!
Она билась в истерике и рвалась вниз, но бабы ее удерживали.
— Дайте ему слово! — властно произнес Маркус Фрадкин.
Богомольцы присмирели, отпрянули.
Слово? Какого слова они ждут от него?
Кто он, Дорский? Чей муж, чей брат, чей сын?
И что такое вообще человек?
Остров, затопленный виной и невзгодами? Или утес среди потопа, воды которого не убывают.
— Говори! — неистовствовала Ентеле. — Говори!
О чем? Раба словом защитить нельзя. Защитить можно только свободного! Свободного! Но на кой черт им свобода, если она для них только форма стадного, сытого или полуголодного существования. Лишь бы их урядник не трогал, лишь бы исправник не драл, лишь бы пьяница платил по счету и не блевал на голову! Оградились от всего мира своими свитками, завесили горизонт, как зеркало в день траура, своими лапсердаками! Эй, вы! Покиньте свои молельни и кладбища! Свои цирюльни и лавки! Не бойтесь жизни, замешанной на крови и поражениях! И смерти не бойтесь! И тогда господь откроет перед вами врата рая, ибо изгнал он оттуда не человека, а раба.
Мирон Александрович оперся о пюпитр и, теряя сознание, сказал:
— Люди! Я виноват перед вами… виноват перед отцом и матерью, да будет благословенно их имя! Я сейчас уйду… Но прежде чем уйти…
— Не тяни волынку! — заорал кто-то.
— Кто из вас бросит камень в сироту? Кто вложит его в протянутую руку нищего? — Силы его оставили, пюпитр отодвинулся, слова разлетелись, как испуганные воробьи с ограды кладбища, и Мирон Александрович при всем честном народе рухнул на пол.
— Воды! Воды!
— Бог его покарал!
— Расстегните ему ворот!
— Зельда! Зельда! — крикнул Маркус Фрадкин.
В молельне начались переполох, столпотворение. Все двинулись к амвону, Ентеле и Зельда покинули хоры и ринулись вниз, куда женщинам испокон веков был заказан путь. С пола поднялась пыль, и воздух, и без того спертый, словно нашпиговали иголками.
— Осторожно! Не задавите! — умоляла Ентеле. Платок у нее сполз на плечи, но она не поправляла его, протискивалась, как полоумная, оттирая мужчин и удостаиваясь их поношений.
— Да он не дышит!
— Дышит!
Гомон, давка, толчея.
— Расступитесь! Пропустите! — скомандовал Маркус Фрадкин.
Толпа образовала узкий проход.
Зельда прошла по нему, наклонилась над поверженным Мироном Александровичем, взяла его руку, нащупала пульс, зашелестела губами.
— Ну? — вздохнула правая сторона.
— Ну? — затаила дыхание левая сторона.
— Жив! — сказала Зельда.
Вздохи, восклицания, шепоты.
— Шахна! Авигдор! Биньомин! Калман! Сюда! Поднимите его на руки и вынесите из молельни на свежий воздух! — суетился чтец.
Молодые и сильные руки подняли Мирона Александровича и понесли, и нетерпимость расступилась перед ним, и прощение взмыло над неподвижным телом, касаясь его ангельскими крыльями.
Мирон Александрович открыл глаза и увидел себя над булыжной мостовой, и в ту минуту, в то долгое, как сорок с лишним лет разлуки, мгновение ему нестерпимо захотелось не в дом Спивака, не в кибитку, не в Вильно, а под кладбищенские сосны, к козам, щиплющим траву среди могильных камней, к воронам, помнящим его мать Злату и его отца стекольщика Меера лучше, чем он, к червям, из всех благ на свете признающим только безымянность, тишину и мертвечину.
Смерть — прощение, смерть — равенство, смерть — возвращение, думал Мирон Александрович. Жизнь разъединяет, смерть соединяет, и в этом вся отгадка, все ответы, все оправдание. В этом и ни в чем ином. Ни вера, ни племя не имеют значения, в смерти все равны.