Читаем И нет рабам рая полностью

Если еще в Вильно и даже в россиенском остроге Мирон Александрович думал, что эту чашу можно только пригубить, не обжигая душу, тот тут, на родине, убедился, что ее, видно, придется испить до последней капли.

Наконец Дорский уразумел: от него требовали не участия, а полного и безраздельного слияния.

Но к нему-то он и не был готов. И дело не в том, что он не верил в подлинность и иносказательный смысл обручального гроша, а в том, что Мирон Александрович был слишком, почти намертво обручен с другой жизнью, с другими ценностями, с другой мерой ответственности, вполне его удовлетворявшей.

Он не считал себя ни двурушником, ни отступником — он был просто отрезанным ломтем, пересаженным в другую почву деревом, которое нельзя без ущерба для жизни то вырывать из земли, то снова закапывать. От такого дерева ни плодов, ни тени.

Прежнее чувство отчужденности ослабло, притупилось, но чувства родства и слитности пока не было. Видно, слишком много сил было отдано другим богам и кумирам, чтобы они при виде чужих слез и могил тут же рухнули, чем-то вытеснились или заменились.

Как ни бушевал в нем тот, семилетний, как ни рос, ни креп и ни мужал, Мирон Александрович продолжал оставаться Дорским, пусть не таким законченным и последовательным, как в Вильно, но Дорским.

Он страдал от такой раздвоенности, страдал, что не может быть и тем, и другим одновременно, но прекрасно понимал, что не в состоянии кого-нибудь из них прихлопнуть.

Господи, если бы в церкви на Васильевском острове знать, что когда-нибудь придется снова сделать выбор! Если бы!

Мирон Александрович был убежден, что сделал его тогда окончательно и бесповоротно.

Куда там!

— Я уже не плачу, — сказала Ентеле. — Ухожу.

— Что?

Дорский, казалось, даже забыл о ее присутствии.

— Чернильница реб Нафтали на комоде. Там же и перо. Работай! Работай, — пятясь, зачастила она. — Только не прозевай вечернюю молитву.

Как Мирону Александровичу ни хотелось, чтобы это был сон, Ентеле оставалась явью. К ней можно было подойти, пощупать, ожечься о ее платье.

Все вокруг было пробуждением.

Мирон Александрович знал только одно средство от смятения и душевного надрыва — работу.

Работа не раз выводила его из состояния неизбывной, казалось бы, хандры и затемнения.

В самом деле, чем сидеть сложа руки, глазеть на плачущие стены, копаться в своих болячках, ворошить раны, не лучше ли употребить оставшееся до отъезда время на пользу дела?

Что если еще до прихода Хаим-Янкла Вишневского, еще до вечерней молитвы, пусть отрывочно, пусть бегло набросать хотя бы вступительную часть своей речи? Приедет в Вильно и бог весть когда засядет за нее.

Мирон Александрович взял со стола толстую конторскую книгу, куда Нафтали Спивак аккуратным, бисерным почерком заносил наименования товаров, фамилии должников и размеры их задолженности, полистал ее, выдрал чистые страницы, достал с комода чугунную чернильницу с воткнутым пером и размашисто, прописными буквами, вывел:

— Господа судьи! Господа присяжные заседатели!

Задумался, поскреб пером о чугун, очистил кончик пера, обмакнул и легко, как бы играючи, написал следующую фразу:

— Я говорю от имени своего обездоленного народа! От имени народа, который в последнее время, несмотря на все заверения государя императора, подвергается неслыханным преследованиям и гонениям.

«Неслыханные преследования» зачеркнул. Подождал, пока высохнут чернила, встал со стула, подошел к завешанному зеркалу, приоткрыл его, заложил руки с листом за спину и громко, как бы проверяя крепость голоса, произнес:

— Я говорю от имени своего обездоленного народа.

Откашлялся.

Хмыкнул.

И, копируя Алексея Николаевича Турова, прохрипел:

— Какого еще, батенька, народа?

Мирон Александрович скомкал бумагу, подошел к окну, распахнул его, разгладил пожелтевшую страницу, сделал из нее голубя и запустил в воздух.

С минуту он стоял неподвижно, глядя, как голубь барахтается в воздухе, теряет высоту и как ветер относит его к рыночной площади.

— Тю-тю, народ! — напутствовал его Дорский.

Снова сел за стол.

Писать! Писать! Излить все, что накипело! Камня на камне не оставить от доводов обвинения! По мордасам, как говорит Пушкарев, по мордасам!

Перо скрипело, мысли обгоняли друг друга, неровные строки ложились на бумагу:

— Господа судьи! Господа присяжные заседатели! Кроткая вдумчивая справедливость очеловечивает лик истины. Вне ее — бездушие, холод, смерть.

Прекрасно! Дальше! Дальше, в том же духе, с той же страстью, но без намеков и вывертов! Про народ ни слова или только вскользь! Только в ударном месте, чтобы избежать усмешек. Не рубить сплеча! Не давать волю гневу! Короткими периодами, как выстрелами — специально для твердолобых заседателей, для их заросших репеем скуки ушей!

Мирон Александрович подбадривал себя, поторапливал, писал, вымарывал, правил, глаза у него горели неистовством борьбы, по лбу струился пот, но он не стирал его, и капельки, как крупицы, как семена истины, падали на конторскую бумагу и тут же давали всходы:

Перейти на страницу:

Похожие книги