Читаем И нет рабам рая полностью

— У того, кто любит, два слуха… Один — на плач, другой на шаги… Я до сих пор слышу, как ходит мой отец Мотл… как мать по лужам шлепает… Шлеп, шлеп… Постарайся, Мейлахке, хоть честь мертвого — спасти… И в синагогу сходи!.. Помолись за дядю… Молиться умеешь?

Мирон Александрович промолчал.

— Умеешь?

— Ворон молитвы склевал.

Снова разбаливалось сердце, снова точила об него зубки подлая мышь. Мирон Александрович нашарил в кармане пакетик, выгреб пальцами пилюлю и тайком от Ентеле сунул в пересохший рот. Пососал, проглотил и, не зная чем заняться, уставился на рыночную площадь, на островерхую крышу костела. Ни по-какому молиться не умею, ни по-какому, повторил он про себя, как бы ища оправдания.

— А твоя… она красивая… — вторглась в его раздумья Ентеле.

— Была красивая…

— А дети?

— Сын в меня… некрасивый…

— Почему же? — возмутилась Ентеле. — Ты даже очень и очень красивый… только волосы у тебя вылезли… Но это не беда… Я знаю одно такое средство: смажешь, натрешь, и волосы снова отрастают, как трава… Я реб Нафтали каждый вечер натирала… Могу и тебе…

— Я скоро уезжаю, — усмехнулся Дорский. — Никакие средства уже мне не помогут, натирай, не натирай.

— Помогут, — сказала Ентеле. — Только надо хорошенько втереть… И молитвам я тебя научу… я знаю всякие: и бабьи, и мужские… У тебя же память хорошая… запомнишь быстро… Натру, и начнем.

— Что?

— Молиться… Без молитв нельзя… Без них душа лысеет.

Мирон Александрович похолодел. Неужели она и впрямь явится перед сном с каким-нибудь снадобьем и молитвенником? Да он согласен всю ночь на рыночной площади простоять, только бы Ентеле не прикасалась к нему, только бы не трогала его облысевшую голову и душу!

<p>XIV</p>

Уставал Мирон Александрович и раньше: набегается за день, издергается, изнервничается в суде, придет домой взмыленный, рухнет на кушетку или в кресло Людовика Четырнадцатого и лежит как труп. Но усталость в Вильно не шла ни в какое сравнение с сегодняшней. Россиенский острог, родная изба, кладбище, Ентеле — господи, что за ноша!

А теперь, теперь еще молельня.

Не пойдешь — обидишь, пойдешь — только выставишь себя напоказ: мол, вот он я, пяльтесь, глазейте сколько заблагорассудится, шушукайтесь, перемывайте косточки; время попусту потратишь (бог, конечно, судия, но у какого-нибудь Бориса Евгеньича Чистохвалова полномочий-то побольше!). Ему, Мирону Александровичу, не о боге, а о предстоящем процессе думать надо. Он сюда не молиться приехал, а работать. Ра-бо-тать! Для их же блага, чтобы могли спокойно брить, сапоги тачать, сермяги шить, торговать, плодиться, ну и молиться.

Кто сказал, что он обязан с каждым за ручку держаться, перед каждым отчитываться?

Да и много ли тут судей в живых осталось? По пальцам перечтешь.

Были отец и мать — умерли.

Был дядя Нафтали Спивак — и того не стало.

Могилы, могилы! Родина могил, аж оторопь берет.

Никого не вернешь, не воскресишь, и нет в том ничьей вины.

Почему же седые ивовые пряди Ентеле секут его, как шпицрутены?

В чем он перед ней виноват?

Что изменилось бы в ее жизни, приезжай он сюда каждый год?

Ничего, ровным счетом ничего. Он бы все равно на ней не женился, сколько бы ни ждала: десять, двадцать, сорок с лишним лет.

Вправе ли они от него требовать большего, чем он собирается сделать?

Главное — выиграть процесс. Главное — смыть с них клеймо. И он смоет его, если правосудие будет правосудием, а не левосудием, как говорит Гаркави.

Для Ентеле это, может, и мало. Но для нее он еще кое-что припас. Ей-богу, припас.

Пусть только не ходит за ним, как тень, не заглядывает в глаза, как бездомная собака. Пусть оставит его в покое со своими уроками — не молитвы у него на уме.

Мирон Александрович отпишет ей дядин дом. Весь. Вместе с лавкой. Приедет в Вильно, сходит к нотариусу и в два счета оформит бумаги.

Ентеле, как будто подслушала его мысли, вошла в горницу, и Дорский вздрогнул.

— Возьми, — сказала она и протянула ему молитвенный покров-талес. — В нем реб Нафтали молился. Он еще почти новый.

— Зачем?

Ее хлопоты и услужливость изнуряли его.

— Для молитвы… Я тебе и место реб Нафтали покажу. Он всегда беседовал с всевышним у восточной стены. Оттуда богу лучше слышно.

— Мы уезжаем, — стараясь придать своему голосу убедительность, проворчал Дорский.

Но Ентеле и ухом не повела.

Только теперь он заметил поразительную перемену в ее осанке. Ентеле как будто подменили: седые волосы были гладко зачесаны и схвачены на затылке заколкой; глаза расширились, в них теплилось маленькое черное солнце, светившее без устали и обрызгивавшее своими лучами ее лицо. Да и лицо, похоже, разгладилось и в уголках рта обозначились две ямочки, круглые, как выемка у яблока. Только руки остались, такими же — в морщинах, с изъеденными щелоком и синькой пальцами.

— Как же — в такую дорогу и не помолившись? Проснешься утром и поблагодаришь всевышнего, что душу тебе вернул.

— Душу?

— Во сне она отлетает, — сказала Ентеле.

— Вот как! Не знал.

— Забыл, — сказала она. — Может, у тебя и не осталось ее?

Перейти на страницу:

Похожие книги