— Варила… готовила… а ты в корчму пошел… Там что, вкуснее? Или ты к трефному привык?
Дорский подавленно молчал. Если с каждой бабой лясы точить, про обеды толковать, то он отсюда только через год уедет!
— У вас ко мне дело?
— Я рыбу нафаршировала… хрен натерла… — трещала женщина, не сводя с него глаз. — Пирог с корицей испекла…
— Не до пирогов мне. Вы, наверно, слышали? — Дорский решил сыграть на ее бабьих чувствах.
— Что? — испугалась женщина.
— Дядя мой умер.
— Реб Нафтали?!
— Реб Нафтали Спивак, — скорбно сказал Мирон Александрович, как бы подытоживая разговор.
— Господи, — запричитала женщина. — Реб Нафтали умер! Горе-то какое!.. Солнце закатилось! Звезда погасла! Такая звезда погасла!
Мирон Александрович совсем растерялся. Такого сочувствия, такого шумного сострадания он, право, не ожидал.
— Что же я стою? Что же я стою?
Вот именно, подумал Дорский. Ступай с богом! Ступай!
— Надо дом прибрать, зеркало завесить! — Она со всех ног бросилась в соседнюю комнату и вскоре приволокла оттуда байковое одеяло. — Господи! Не дождался! Сколько раз говорил: «Увидишь! Он еще объявится, байстрюк! Он еще приедет к нам в золотой карете! Мейлахке — голова! Посадит нас с тобой и покатит по местечку. И все будут бежать за каретой, все, и нищие, и богачи. А мы, Ентеле, будем отламывать от нее по кусочку я бросать им!» А потом получил из города какое-то письмо, заплакал и сказал: «Погиб наш Мейлахке. Погиб!»
— Ентеле? — всплеснул руками Дорский. — Вы — Ентеле?
— А что?
— Ентеле с веснушками?
— А что?
— Ентеле с косичками?
— Да.
Эта уродина, эта ведьма, эта баба-яга — его невеста? Этот ком, этот стог, этот куль старости — Ентеле, веснушчатая дочка старьевщика Мотла, с черными, как вишни, глазами, с тонкими бровями, как бы осыпанными цветочной пыльцой?!.
Мирон Александрович грузно поднялся с дивана, шагнул к ней, протянул руки, но не обнял, только коснулся ее плеч, ее прожитой жизни, ее бед и горестей, и от этого прикосновения его с ног до головы окатило щемящим чувством жалости к своему детству, к своему первородству, к самому себе, и собственные невзгоды показались вдруг такими мелочными и ничтожными, как будто их вовсе не было, как будто он, сытый, чванливый, благополучный, только придумал их для разнообразия.
— Здравствуй!
— Здравствуй, Мейлахке!
Она упала ему на грудь, и он не оттолкнул ее, только поправил сползшее одеяло.
Вот оно его зеркало, подумал он. Зеркало, в котором видишь себя не извне, а как бы изнутри, и ни одна черточка не ускользает от твоего взгляда! Зеркало, которое нельзя разбить и завесить до самого смертного часа.
Он отстранился от нее, а она осталась стоять с поникшей головой, и от нее, от его невесты, пахло не петербургскими духами, не виленскими мазями, не румянами и белилами, а рыбьей чешуей и невинностью, хреном и нищетой, корицей и прокисшим блаженством.
— А веснушки куда дела?
— Ворон склевал.
— Ворон?
— Время. Каркает над головой и клюет веснушки, годы, надежды.
— Давно ты у реб Нафтали? — он хотел сказать «служишь», но сдержался. Вдруг не служит, вдруг — законная жена.
— Тридцать лет, — сказала Ентеле, завешивая байковым одеялом зеркало, словно оберегая его от мороза.
Мирон Александрович никак не мог придумать, о чем же ее еще спросить. Все вопросы были завешаны, как это зеркало, и не было ни одной щелочки, ни одной прорехи.
— Тридцать лет стирать, подметать, варить!
Надо было говорить о чем угодно, только не молчать, потому что молчание было слишком громким и невыносимым. Два берега: один — он, другой — она, и между ними река, река из ветоши, из гор выметенной пыли, из речей, произнесенных на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка, из могильной травы, шелестящей над вечным покоем старьевщика Мотла и стекольщика Меера, из облаков, проплывших над головами их матерей — Златы и Фейги. Два берега, и никогда им больше не сойтись.
— Я бы ему еще тридцать лет стирала, будь он жив, — сказала Ентеле.
— А он тебе не предлагал стать его женой? — начал было Мирон Александрович и осекся.
— Предлагал.
— Ну и что?
— Тебя ждала, — просто сказала Интеле, пытаясь сдвинуть берега, и привалилась к зеркалу, чтобы согреться.
— Сорок с лишним лет — меня?
— Тебя… Всю жизнь… Я знала, что ты приедешь. Знала, — не оборачиваясь, скорее зеркалу, чем Мирону Александровичу, сказала она.
— И тебе в голову не приходило, что я… ну, что у меня… жена… семья…
— Приходило… Но я не ревнивая. Я бы тебе все простила.
Голос у нее дрожал. Она доила свои седые пряди и, как сорок с лишним лет назад, от волнения покусывала их кончики.
— Реб Нафтали когда привезут? — пожалела его Ентеле.
— Никогда.
— Побойся бога… Он просил похоронить его рядом с Хаимом.
— Реб Нафтали зарыли во дворе острога.
— Господи! И поплакать-то над ним нельзя. Даль-то какая — Россиены!
— Так вышло.
— Я там никогда не была… Россиены — большой город?
— По сравнению с вашим местечком большой.
— Лучше всего умереть дома. Дома даже стены плачут.
— Как же они плачут?
— По ночам. Когда все спят. Вздыхают и плачут. Ты кого-нибудь хоронил?
— Да.
— И не слышал?
— Не слышал.
— Значит, не любил.
— Любил.