Хаим-Янкл Вишневский сразу и не сообразил, о чем его Дорский спрашивает — ему и в голову не приходило, что он не умеет читать надписи на надгробиях.
— Вайнштейн, — сказал ошарашенный балагула. — Вы что, сами не видите?
— Вижу.
— Имя, правда, стерлось… Первая буква не то «Зе», не то «Де».
— «Зе», «зе», «зе»… Злата.
— Может быть, Злата, но может, и Двойре…
Хотя Мирона Александровича исподволь и грыз червь сомнения — Вайнштейнов в местечке несколько! — он тем не менее верил, что никакой ошибки нет, что под этим обглоданным ветрами и ливнями камнем покоится его мать Злата, а не какая-то там Двойре, и эта вера наполняла его чем-то неделимым, принадлежащим только ему и никому больше.
Он уходил с кладбища, поклявшись, что еще в нынешнем году — скорее всего осенью — вернется сюда, договорится с каменотесом Эфраимом Дудаком и поставит на могиле новый памятник, не из полевого камня, а из благородного гранита и даже мрамора — пусть знают, как он ее любил, пусть завидуют ей, мертвой, и ему, живому.
Мирон Александрович и не подозревал, что, пока он разглядывал родную избу, пока бродил по кладбищу в поисках своей родни, за каждым его шагом следили двое — лесоруб Ицик Магид и Ентеле — вдова.
Слух о его приезде просквозил все местечко — слыхали? слыхали? — вихрем пронесся над каждой крышей от окраины до окраины, распахнул настежь все окна и двери. Еще бы — такой гость пожаловал!
Евреи из уст в уста передавали были и небылицы, и по мере их распространения росли его сила и богатства. Слышали? Слышали?
— Вас встречают как царя, — сказал Хаим-Янкл Вишневский и от восхищения чмокнул губами.
— Или как покойника, — насмешливо ответил Мирон Александрович. Помолчал и добавил: — Только чувство голода еще убеждает меня, что я живой…
Толпа зевак и босоногих мальчишек провожала кибитку до самой корчмы.
Стол в корчме был накрыт для Дорского и для возницы в горнице, где обычно обедала вся семья Манделей.
Мирон Александрович ел медленно, то и дело озираясь на боковую дверь, которая, видно, вела в спальню, прислушиваясь к неясным шорохам и покашливанию Морты. Судьба жены Ешуа Манделя занимала и будоражила Дорского. Какой надо было обладать отвагой, чтобы в один прекрасный день (прекрасный ли?) принять еврейство, забеременеть от старика, обречь себя на новые тяготы и лишения. Воображение Мирона Александровича рисовало женщину с твердым характером, бесшабашную и отчаянную. Одно дело решиться на такой шаг в городе, в Вильно ли, в Петербурге ли, другое дело — в маленьком местечке, где блоха, и та не прыгнет незаметно, где даже у камня есть слух.
Хаим-Янкл Вишневский прислушивался только к всплеску ложек в супе, к хрусту мяса на зубах, но и он чего-то ждал.
— Может, водки? — уловив взгляд возницы, спохватился Ицик.
Он исчез, принес штоф водки, налил два стакана, но к своему Дорский даже не притронулся. Сидел и по-прежнему озирался на боковую дверь.
— Неможется ей… Вот-вот разродится, — сказал Ицик. — Хотите с ней поговорить?
— Да.
— Морта! — позвал лесоруб, подошел к двери, чуть приоткрыл ее. — Выйди на минутку!.. Люди просят… Господин присяжный видел Ешуа. Выйди!
— Не надо беспокоить, — вытирая рот, сказал Мирон Александрович.
— Стесняется, — бросил Ицик и снова позвал: — Морта!
Она вышла не сразу. Дорский слышал, как она возилась, топала за дверью — прихорашивалась, что ли?
— Здравствуйте, — тихо промолвила Морта.
Она была похожа на копну сена — рыхлая, мешковатая, грузная. Лицо было в крупных пятнах, как в заплатах, но больше всего Мирона Александровича поразили ее глаза: пронзительно голубые, огромные, в золотниках. Они глядели гордо и независимо. Даже слишком гордо, как показалось Дорскому. Во всем ее облике чувствовалась рассудительная, крестьянская сила. Было в ней и что-то норовистое — тяжелая поступь, невозмутимый взгляд.
— Куда их сошлют? — спросила она, косясь на Хаим-Янкла Вишневского, потянувшегося за вторым стаканом, и как бы отсекая все другие вопросы.
— Он еще и вернуться может, — заверил ее Мирон Александрович.
Но его заверения не подействовали на нее. Она отнеслась к ним сдержанно, почти насмешливо, скривила красиво очерченные губы, раздула ноздри, как будто принюхивалась к прогорклому дымку неправды.
— Не вернется он… Я знаю… Если его в Сибирь, то и я за ним… Нечего мне тут одной делать.
— Вам сейчас не о Сибири думать надо, — волнуясь, сказал Мирон Александрович. Обычные, затертые слова не годились для нее, а других у Дорского не было. Всем женам всех своих подзащитных он говорил примерно то же самое, и ему сходило с рук. Но тут Мирон Александрович чувствовал себя куда более стесненно.
— Всю жизнь о ней думала… всю жизнь… И сейчас не ребеночка под сердцем ношу, а сугроб.
Она вдруг выпрямилась, направилась к столу, стала собирать посуду. Собрала, прижала ее к животу — сибирскому сугробу — засеменила к выходу, оглянулась на Мирона Александровича, как на родную деревню, как на покинутую хату, и грустно процедила:
— Жаль, Чернухи нет… Сколько костей пропадает даром. Сколько костей!