Читаем И нет рабам рая полностью

Мирон Александрович и Хаим-Янкл Вишневский переглянулись, пристыженные, сытые, чужие.

— Собаку повесили, — объяснил Ицик.

— Как повесили? Кто? — недоуменно спросил Мирон Александрович.

— Вот так! — И лесоруб изобразил руками петлю. — Но вы не бойтесь… вас не тронут…

Мирон Александрович не понял, что означают его слова «вас не тронут», но картинка, изображенная лесорубом, запала ему в память.

— Спасибо за хлеб-соль, — сказал он. — Жду вас у себя.

— У себя?

— Я остановился у покойного дяди. Помните, о чем я вас в Вильно просил?

— О свидетелях.

— Узнали что-нибудь?

— Узнал…

— Ну вот и хорошо, — пропел Дорский. — Еще раз спасибо за хлеб-соль.

Морта стояла, как изваяние.

— И за водку, — вставил Хаим-Янкл Вишневский. — Без водки и в раю Сибирь.

Нафтали Спивака, видно, увели с такой поспешностью, что он даже двери не успел запереть.

Мирон Александрович хорошо помнил дядин дом. Правда, не этот, отстроенный после пожара, а тот, старый, из которого он, оборванец, бедолага, отправился в чужой мир за счастьем. Все в нем, кроме красной черепичной крыши, было прежним: и расположение комнат, и москательно-скобяная лавка на первом этаже, и широкие окна с двойными рамами, переложенные ватой и выходившие на рыночную площадь, и крохотная каморка-кладовая под чердаком, в которой он, Мейлахке Вайнштейн, коротал свое сиротство, и горница, где Нафтали Спивак в присутствии своего брата Хаима (тоже холостяка и тоже покойного) гусиным пером писал кому-то, — Мирон Александрович запамятовал, кому именно, — рекомендательное письмо с подробным перечислением скудных достоинств его предъявителя: мол, смекалист, любознателен, самолюбив.

В доме дяди, как и на кладбище, Мирона Александровича охватило легкое, покалывающее удушье, он весь был в горячке, и Хаим-Янклу Вишневскому, ходившему за ним по пятам, на миг померещилось, что его седок снова заболевает и на сей раз куда как серьезнее.

Но Мирон Александрович быстро взял себя в руки, запретив себе распускаться, обошел весь дом и в чем стоял рухнул на диван в горнице.

Хаим-Янкл Вишневский извинился, оставил его одного и отправился поить лошадь.

Мысль о том, что он сейчас единственный и законный наследник этого дома, этой лавки, этой обитой шелком мебели, этих серебряных подсвечников на комоде, поначалу рассмешила Дорского, но потом ввергла в хандру и уныние.

Что за ужасное коловращение, подумал он. Ему, отрекшемуся, забывшему своего благодетеля, вспомнившему о нем через сорок с лишним лет, да и то не самостоятельно, а по подсказке, приехавшему сюда не по зову сердца, а по обязанности — такой дар! Что он с ним будет делать? Сдаст внаем, продаст, превратит в музей? Что за рок, что за предначертание — быть высеченным благодеяниями дважды — в начале жизни и в конце!

А может, ему, Дорскому, тут ничего не принадлежит? Может, все принадлежит тому, семилетнему? Тому, которому еще жить и жить, тому, у которого сердце крепкое, как у молодого бычка, тому, которого он, Мирон Александрович, привез с собой в кибитке? Тому, конечно, тому. По закону, по праву, по совести. Пусть остается и владеет.

Погруженный в свои мысли, Дорский не услышал, как в горницу вошла женщина.

Ей было лет пятьдесят, пятьдесят пять, хотя выглядела она значительно старше. Седые волосы выбивались у нее из-под платка, струились по лицу, падали, как хлопья снега, и от этого непрекращающегося снегопада женщина казалась совсем старухой. Только глаза, яростные, молодые, сияли, как светлячки на болоте, и от их сияния пробирала какая-то дрожь, как от осеннего лунного света.

— Я знала, что ты приедешь, — сказала она и остановилась возле дивана.

Поначалу Дорский подумал, что это ему снится, но женщина не уходила, стояла, как ива, и смиренно ждала каких-то слов, какого-то отклика или вздоха узнавания.

— Кто вы? — больше всего сетуя на то, что застали его в одежде, в грязной обуви на диване, промолвил Мирон Александрович и инстинктивно подтянул ноги.

— А ты не узнаешь?

— Нет, — чистосердечно признался Дорский, вглядываясь в ее седые ивовые пряди.

— Не узнаешь? — удивленно, почти кокетливо повторила она и наклонила набок голову, как бы давая Мирону Александровичу возможность рассмотреть ее не только анфас, но и в профиль.

Наверно, подруга матери, мелькнуло у него. Начинается. Не успел ноги согреть, отдохнуть с дороги, как вот тебе первая ласточка. А за дверью еще одна, и еще, целая стая седых и кокетливых ласточек. Господи!

— Хая-Лея?

— Хая-Лея давно в могиле, — обиделась женщина. — Неужели я так изменилась?

— Годы, годы, — сухо обронил Дорский. — Никого не щадят.

Ему было недосуг отгадывать загадки, но женщина вся лучилась доброй обидой, и Мирон Александрович заерзал на диване.

— А ты… ты почти не изменился… только немного полысел и вырос, — продолжала она как ни в чем не бывало.

Еще бы — за сорок лет не вырасти!

— Что же мне теперь с обедом делать?

— С каким обедом? — голос Мирона Александровича тронула ржавчина раздражения, но он быстро совладал с собой. Зачем оставлять о себе дурную память?

Перейти на страницу:

Похожие книги