— Слезы ее застыли железом и не тают, и нет им цены, — выдохнул Мирон Александрович, освобождаясь от первоначального смятения и трепета. Замедленно и чинно, как аист по лугу, расхаживал он по избе, что-то щупал, что-то трогал, что-то гладил, что-то стряхивал, старуха, вся напрягшись, ковыляла сзади, оглядываясь на ржавый крюк под потолком, на каждую вещь, к которой прикасались руки пришельца и нестерпимо желая, чтобы кончился этот обход, этот обряд, эта пытка и можно было снова отломить от ковриги заскорузлую корку и жевать ее, жевать, пока не вернется сын-плотогон…
— Там, — Мирон Александрович ткнул рукой в топчан, — я спал.
— Топчан наш, — воскликнула старуха. — Насчет крюка не ручаюсь, а топчан наш. Покойный Перкелис смастерил…
— Топчан ваш, — успокоил ее Дорский. — Тут все ваше. Все. И воздух, и стены, и окна… Только слезы тут мои… Понимаете, слезы.
— Не понимаю.
— Спасибо вам, — сказал Мирон Александрович. — Простите за вторжение… Будьте здоровы… Вы напомнили мне мать… Ей сегодня было бы столько, сколько вам… Спасибо…
Он подошел к окну, отколупал от рамы комочек засохшей замазки, растер ее руками, как колос, и сунул в карман.
Сунул и вышел за дверь.
Возле кибитки переминался с ноги на ногу терпеливый и дружелюбный Хаим-Янкл Вишневский.
— На кладбище, — сказал Мирон Александрович, и возница растормошил вздремнувшую лошадь.
Кладбище, которому начало положил рабби Ури, разрослось и занимало чуть ли не целый гектар. Высокая некошеная трава скрывала неказистые, чаще всего каменные, надгробия, испещренные скупыми, стершимися от времени надписями на древнееврейском языке и перекрестьями молний — изломанными шестиконечными звездами, грубо и топорно высеченными знаменитым местечковым каменотесом Эфраимом Дудаком. Издали надгробия казались привставшими на задние лапы облинявшими диковинными животными, а само кладбище — их обильным и щедрым выпасом.
Мирон Александрович вспомнил, как в детстве вместе с оравой таких же сорванцов, ходил сюда разорять вороньи гнезда, как забирался на стройные корабельные сосны и, отыскав среди ветвей вороньи яйца, швырял их с вышины на памятники, чем страшно прогневил мать и нового местечкового раввина.
— На кладбище не за яичницей ходят, а за другой пищей, — честила его мать.
Сейчас он выбрался именно за ней, за другой пищей, насыщавшей его дедов и прадедов больше, чем хлеб. Лицо Мирона Александровича было строгое, умытое страданием, взгляд — темен и сосредоточен.
— Откуда начнем? — спросил Хаим-Янкл Вишневский.
— Начинайте отсюда, — Дорский показал рукой на пролом в кладбищенской ограде. — Фамилию помните?
— Вайнштейн.
— Злата и Меер Вайнштейны, — добавил Мирон Александрович.
— Так я пошел, — объявил возница.
— Идите! Как только найдете — крикнете!
Хаим-Янкл Вишневский побрел по кладбищу и принялся смотреть во все глаза, искать Злату и Меера Вайнштейнов.
Дорский проводил его взглядом и не спеша, прогулочным шагом, направился к первым могилам.
Возница увязал в траве, проваливался в ямы, глазел на надгробия, а Мирон Александрович со стыдом и нетерпением следил за ним и ждал, когда же он кликнет его, когда же отыщет могилу его отца и матери.
Отец умер раньше. Стеклил у настоятеля местечкового костела окна — не то в доме, не то в ризнице — и вдруг рухнул на землю. И все стекло — вдребезги, вся жизнь — вдребезги, в мелкие осколки. Отняло у отца правую сторону, потом — левую, потом снесли его сюда, под эти сосны, под этот вороний грай. Мирону Александровичу, Мейлахке Вайнштейну, шел тогда второй год. Когда он подрос, то решил отомстить — соснам не мог, с сосной не потягаешься, а вот ворон извести — чего проще: трах яйца оземь, о надгробия, о стволы, о нищету и сиротство.
— Хаим-Янкл! — вскричал Дорский. — Ау-уу!
— Я здесь, — отозвался возница. — Пока ничего.
— Ищите, ищите!
Господи, если он не найдет, то к другим Мирон Александрович обращаться не станет. Срам-то какой — ученый, присяжный поверенный и не умеет читать по-древнееврейски. Древнееврейский на юридическом факультете не преподавали. Латынь! Греческий!
Но тут, на кладбище, нет ни одного надгробия с надписью по-латыни.
Нет!
— Господин присяжный поверенный! Идите сюда! Идите сюда!
— Иду! — воскликнул Дорский.
Он не пошел — он побежал сломя голову, цепляясь за надгробия, спотыкаясь, падая и вставая, побежал, послушный как никогда, к своему отцу и матери, к своему детству, к своему сиротству, к своему искуплению.
Из травы в небо взмыла напуганная птица, чиркнула по мху полевая мышь, но он был проворнее и птицы небесной, и мыши полевой, он летел, он задыхался от полета, у него были ноги лани — лани, которую звали, как сорок с лишним лет назад, Мейлахке-Карасем, хулиганом и дьяволом.
— Вот, — сказал Хаим-Янкл Вишневский.
Мирон Александрович остановился, перевел дух, поправил ермолку, полез в карман, набрал в горсть замазку, жалкое крошево, добытое там, в родной-чужой избе, и торжественно, испытывая смертельное облегчение, развеял его над серым, щербатым камнем.
— Да будет вам пухом земля, — промолвил он, давясь слезами.
И, чуть отдышавшись, спросил:
— Кто?