Мирон Александрович парил в этом воздухе, как вольная птица, он не замечал ни этих луж, ни этих булыжин, ни этой коновязи, ни этого засохшего помета; вокруг него никого и ничего не было, он был один, как в первый день творения, и мнил себя не изгоем, не беглецом, не отщепенцем, а творцом, сотворившим и это солнце, и это небо, и этих двух чумазых сорванцов, испугавшихся его простоты и величия, которым господь его сейчас сподобил.
Ему хотелось плакать и молиться.
Вот уж никогда не думал он, что от простой перемены мест, от прикосновения ступней к тому, что в Вильно или Ковно кажется обыкновенной, исхоженной и истоптанной вдрызг твердью, можно услышать говор и шелест корней и ощутить себя крохотным, но еще живым отростком.
Он не мог сказать, сколько длилось это упоение, эта солнечная печаль, эта горькая благодать, может, миг, может, того меньше, но все это вошло в него беспрепятственно, без промедления и суемудрия, с какой-то озорной легкостью, и только колокольный звон, звавший прихожан к обедне, заставил его очнуться и вывел из состояния, близкого ко сну.
До родного дома он решил дойти пешком.
Он шагал к нему медленно, будто шел не по суше, а по воде, и кибитка Хаим-Янкла Вишневского трусила за ним, как верная собака.
От базарной площади до избы, где он родился, было не больше, чем сто шагов, но каждый шаг давался ему с трудом, словно он, Мирон Александрович, был не взрослым, лысым господином, а годовалым ребенком, который только-только сделал первый шаг. Торопиться было нечего и некуда, и Дорский это знал. Знал, что там, в родном гнезде, ничего не осталось — ни пушинки, ни перышка, только низкий, закопченый потолок, под которым когда-то плыла его люлька, и скрипучие половицы, выгибавшие, как кошка, спину, да еще окна, застекленные отцом. Больше ничего.
Крыша — Мирон Александрович это еще издали приметил — была перекрыта дранкой, время сжевало солому, их солому, новые хозяева вставили другую дверь, их дверь была без засова, деревянное крылечко снесли, заменили каменными ступенями, их ступени давным-давно прогнили.
И все-таки что-то властно влекло его туда, в пещеру, как называл избу отец. В ней, в той пещере, в честь его рождения — а родился он накануне тишабова, самого печального еврейского праздника — мать зажгла большую восковую свечу, которую, как Злата потом говорила, ни ветром не задуть, ни воде не погасить.
Он, думал о себе Мирон Александрович как о ком-то постороннем, войдет и тут же выйдет, и еще нос от вони заткнет. Вчерашний день не догонишь. Свечу заново не зажжешь. Ветры задули ее, воды погасили. Господи, сколько их было на одну свечу! С каких только сторон не дуло, с каких только сторон не лило!
Дорский постучался в дверь. Ему долго не открывали, пока наконец не показалась голова старухи в черном платке, надвинутом на самые глаза. Она что-то жевала своим беззубым, маленьким, как мышиная норка, ртом и исподлобья глядела на странного, богато одетого пришельца.
— Иорама нет, — сказала она.
— А я не к Иораму.
— А к кому? — теперь уже старуха жевала только слова — корка хлеба была съедена.
— Я тут родился, — сказал утомленный допросом Дорский.
— Где?
— Тут. В вашей избе.
Старуха заморгала глазами, на лице у нее мелькнул огрызок мысли, она снова исподлобья посмотрела на Дорского и, словно догадавшись о чем-то, сказала:
— Забыли что-нибудь?
— Нет… ничего…
— Чужого нам не надо, — прошамкала старуха. — Если не веришь, зайди… посмотри…
Она посторонилась и пропустила Мирона Александровича в избу.
В избе было бедно, но удивительно чисто: пол подметен, окна вымыты, занавески постираны, потолок и стены побелены.
— Давно вы тут живете? — разглядывая избу, осведомился Дорский.
— Давно… Лет тридцать с гаком… Иорама еще на свете не было… А я была молодая… такая, как ты… охотно объяснила старуха.
— А до вас кто жил?
— Никто.
— Тут моя люлька висела, — сказал Мирон Александрович, впившись взглядом в потолок. — Вон крюк от нее торчит.
Старуха повернула голову, устремила ее вверх, но не удержала и бессильно опустила.
— Приедет Иорам — отдаст.
— Что отдаст? — спросил Дорский.
— Выдерет крюк и отдаст… Приходите в понедельник… В понедельник Иорам всегда возвращается… бревна по реке гоняет…
— В понедельник меня уже тут не будет, — вздохнул Мирон Александрович. — В понедельник я уже буду в Вильно.
Упоминание о Вильно, видно, насторожило старуху.
— А сколько… сколько вы хотите?..
— За что?
— Ну за крюк этот?
— Ничего не хочу, — улыбнулся Мирон Александрович, — ему цены нет…
— Цены нет?.. — старуха снова попыталась вскинуть голову к потолку. — Тридцать лет прожили и не знали… Скажи, пожалуйста, цены нет… Он что, не из железа?
— Нет, — ответил Дорский.
— А из чего?
— Из чего? — Мирон Александрович задумался. — Из слез моей матери… Златы…
Мудреные слова ожесточили старуху, восстановили против Дорского, она съежилась, замолкла, сама обжигаясь о свое молчание.