— Я им говорил: трепещите, грешники! Он придет, он явится! Идем, пока они не разбежались, как крысы, пока не провалились сквозь землю… Накажи их! Покарай! Вытащи из нор и щелей и передави, как тараканов! Ни один не должен уйти! Ни один! — распалился Семен.
Он приблизился к Мирону Александровичу, поправил сползший венок, плотоядно осклабился, и Мирон Александрович обжегся о его безумие, и страх и жалость захлестнули его.
— Поехали! — крикнул он Хаим-Янклу Вишневскому, и кибитка, сорвавшись с места, подкатила к нему, он вскочил в нее на ходу и снова крикнул: — Поехали!
— Куда ты? — тихо спросил Семен.
Постоял.
Бросился вслед за кибиткой, закричал:
— Направо!
И снова закричал:
— Направо!.. Налево — Мишкине!
Из кибитки вылетел венок.
Мирон Александрович оглянулся.
Он видел, как, нагибаясь, по большаку ковыляет Семен и собирает рассыпавшиеся листья своей веры.
Собирает и каждый листочек прикладывает к своей больной голове.
И — странно — каждый листочек держится и не падает на пыльный большак.
— Грешники! Негодяи! — гремел голос Семена, и Дорский в кибитке содрогался от его громовости.
— Мо-шен-ни-ки!
Мирон Александрович никак не мог взятъ в толк, к кому относятся крики, но чувствовал себя еще б
— Фу! — отдышался он, когда кибитка свернула в 'перелесок и фигура Семена скрылась из виду.
— Сын, — сказал Дорский Хаим-Янклу Вишневскому, стараясь заглушить в себе горечь и оправдать свое бегство. — Как я его сразу не узнал?
— Чей сын?
— Корчмаря. Ешуа Манделя, главного обвиняемого.
— Отцу и так не сладко, а тут еще на тебе, — приноравливаясь к настроению седока, промолвил возница.
— Кого — меня за Мессию принял?! — как бы разговаривая с самим собой, воскликнул он. — Все они такие.
— Кто?
— Сыновья… Каждый из них ждет своего Мессию… А мы только и делаем, что бежим от них… улепетываем, деру даем, как зайцы. Потому у них, у наших сыновей, рождаются свои сыновья, и снова начинается бегство. Отец — от сына, сын — от своего сына — вечная карусель непонимания!
Всю оставшуюся до местечка дорогу они проехали молча. Мирон Александрович поглаживал свою лысину и думал о том, как пестр и неожидан мир, как все в нем перемешано и спутано и как трудно порой отделить зерно от плевел, каждодневное безумие — есть, пить, спать — от безумия праздничного — верить, любить, надеяться.
— Местечко начинается, — повеселел Хаим-Янкл Вишневский. — Ваше?
— Мое, — сказал Мирон Александрович, оглядевшись и чувствуя, как долбит стену своего острога сердце.
— Нравятся мне такие дыры, — решил польстить седоку балагула. — В такой дыре не то что человек — каждый воробей на примете.
— Вон там, за углом, рыночная площадь, — сказал Мирон Александрович. — Я попрошу вас остановиться.
— Может, сперва к дому? Отдохнете с дороги…
— Нет, нет. К дому позже. Надо, чтобы оно, — Дорский несколько раз постучал кулаком в стену острога, где томилось сердце, — привыкло. Шутка сказать — сорок с лишним лет не был. Вдруг возьмет и с непривычки лопнет.
— Как прикажете.
Рыночная площадь была пуста.
Только двое чумазых сорванцов с остервенением гоняли по ней тряпичный мяч, который то и дело застревал в лужах. Видно, тут недавно прошумел дождь.
Парило.
Над костелом, огороженным высоким забором, в небе висели безгрешные облака.
Один из сорванцов, который поменьше, босоногий, в лихо заломленной шапчонке, выбил мяч, тот описал замысловатую дугу в воздухе, плюхнулся в лужу и обрызгал полы пальто Мирона Александровича.
Малец застыл от неожиданности, присвистнул и вдруг, как ужаленный, бросился наутек.
— Абка! — закричал другой. — Куда побежал, дурак! Вернись! Слышишь, вернись!
Дорский носком ботинка выковырял из лужи мяч, занес правую ногу и запузырил его в воздух.
— Лови! — предложил Мирон Александрович.
Мальчуган смешался, недоверчиво выпучился на него, схватил мяч, сунул его под мышку и, по-щенячьи оглядываясь, удалился.
Дорский стоял посреди рыночной площади, и воздух родины тек, струился в его раздутые ноздри, как в звонкий подойник молоко, и он, прищурившись, пил его вприкуску и внакладку, с такой жадностью и скаредностью, как никогда раньше, и так, словно воздух этот вдруг отнимут у него, отнимут и навеки вечные лишат неслыханной благодати. Казалось, он хочет наглотаться им досыта, до отвала, сразу же за все сорок с лишним лет разлуки, чтобы не задохнуться от близости родной избы с ее подслеповатыми оконцами, с ее скрипучими дверями, с ее полуобвалившейся кирпичной трубой, из которой до сих пор клубятся его детские вздохи и шепоты, от близости рыбного ряда, где он часами простаивал с плетеной корзиной или ведерком, полным свежей рыбы, несбывшихся мечтаний и надежд, от близости костела, ксендзовского сада, куда он, безбожник, лазил за хрустящими антоновками.