Читаем И нет рабам рая полностью

Мирон Александрович как будто прирос к табурету. В душе у него был хаос, и всевышний никак не мог в ней отделить тьму от света.

— Я постараюсь… Я сделаю все, что от меня зависит.

— Спасибо, Мейлахке, — сказал синагогальный служка, еще раз потер руки о штаны и обнял его за плечи. — Если ты нам поможешь, я действительно поверю, что бог спустился с небес в Россиены и покинул свой трон ради моей метлы…

— Держитесь!.. Не отчаивайтесь! — промямлил Мирон Александрович и собрался было встать с табурета.

— Сидите, сидите, — настойчиво проговорил парикмахер Берштанский. — Если вы уж так добры к нам, то сделайте еще одно доброе дело.

— Я слушаю.

— Позвольте вас постричь!

— Как постричь? — изумился Мирон Александрович. — У вас же нет ножниц.

— У меня есть руки, — сказал Берштанский. — Они застоялись, как лошадь в конюшне… Позвольте…

— Пожалуйста.

Аншл Берштанский оживился, подскочил к Дорскому, накинул на него воображаемую простынки закутал, взял с воображаемого столика воображаемые ножницы, наклонил голову Мирона Александровича и принялся ими стрекотать.

Воображаемые волосы падали на холодный пол острога.

Мирон Александрович сидел, не смея ни вздохнуть, I двинуться.

Пальцы Берштанского щелкали, как соловьи.

— Одеколону? — осведомился он.

— Да, — ответил Дорский. — Можно.

— Ну как? — поставив воображаемый пульверизатор, обратился мастер к Переду и Ешуа Манделю.

— Замечательно, — вздохнул Перец. — Постриги, Аншл, и меня!..

<p>XIII</p>

Посещение Россиенского острога проняло Мирона Александровича до самых недр. Он ощущал неимоверную тяжесть во всем теле, как будто обложили его со всех сторон свинцовыми листами или заковали в железо.

На вопрос Хаим-Янкла Вишневского, дожидавшегося у ворот: «Как они там?», Дорский ничего не ответил, только хмыкнул, так как сам не мог разобраться в своих впечатлениях.

Начиная с бугорка во дворе, свежего, как рана, и кончая умопомрачительной стрижкой, длившейся сорок с лишним лет, выпотрошившей и вывернувшей его наизнанку, все казалось дьявольским промыслом, наваждением, диким, умышленно устроенным фарсом, чем-то вроде западни, из которой нельзя выбраться.

Но потрясение состояло не в том, что человек, ради которого он пустился в столь долгий вояж, мертв, не в том, что оставшиеся в живых как бы давно вынесли себе оправдательный приговор, а в том, что ни один из них не принял его, Мирона Александровича, в качестве служителя закона, ниспосланного богом защитника и радетеля. Каждый отнесся к нему как к ровне, сородичу-соратнику, товарищу по несчастью. Он-то думал, что и дядя Нафтали, и корчмарь Ешуа, и парикмахер Берштанский, и служка Перец встретят его с распростертыми объятиями, падут перед ним во прах, отслужат небесам благодарственный молебен, простят ему все провинности и прегрешения. А они: «Майлахке-Карась! Бабьи шали! Стекла до сих пор все стоят!» Даже слова о защите прозвучали в их устах не просьбой, а так, общим рассуждением, исповедью, мудрствованием, в высшей степени свойственным жителям черты оседлости, которым кресло в цирюльне и стойка в кабаке заменяют кафедру и трибуну.

Самым тягостным открытием было для Мирона Александровича то, что они не сидели в тюрьме, не ждали суда и снисхождения, а жили в ней, вернее, продолжали жить, только в непривычных, сильно ухудшенных условиях, и пребывание за решеткой пугало их постольку, поскольку оторвало их от другой тюрьмы, от той, где они каждый божий день стригут и бреют, разливают водку, торгуют лопатами и граблями, молятся при зажженных свечах и в отсутствие надзирателя. Для них изменилась форма, а не суть существования.

Такая догадка заставила Дорского содрогнуться. Каким благородным и бесстрашным ни будь, помочь им невозможно. Их можно только перевести из одного острога в другой, из ухудшенных условий в улучшенные, но все равно в острог, где воли ровно столько, сколько у Берштанского одеколона. Их воля только воображаема, только мнима.

Бессвязные, жалящие мысли роились у него в голове, и тело делалось от них еще свинцовей.

Воображаемая воля! Мирон Александрович мог бы Хаим-Янклу Вишневскому приказать: «Поворачивай назад!», но разве возвращение в Вильно было бы возвращением к свободе? И там — тюрьма, плюшевая, бархатная, с паркетными полами, со светильниками и канделябрами, с ковровыми дорожками, с дорогими картинами и оленьими рогами на стенах, с утренним кофе, таким же священным, как господни заповеди, и лживыми газетами, такими же вечными, как солдат конвойной команды Харькин. Тюрьма! Всюду тюрьма.

Как это ему раньше не приходило в голову!

Каким он был самонадеянным и попросту глупым, когда в Лукишкской или Пересыльной тюрьме считал себя своим. По-настоящему своим он почувствовал себя тут, в Россиенском остроге. Там он был приказчик, тут — товар, обесцененный, не пользующийся спросом товар, который можно сжечь, утопить, стереть в порошок — представься только случай.

Перейти на страницу:

Похожие книги