— Я тебя стриг, — поднялся с пола и Берштанский. — У тебя были черные как смоль волосы, густые-густые… Ножницы не брали.
— Лысый я, — сдержанно сказал Мирон Александрович. — От тех волос ничего не осталось.
— Осталось, осталось, — разглядывая лысину Дорского, пробормотал парикмахер. — Вон их еще сколько. Давно, видно, не стригся.
— Давно.
— Твой отец… Меер Вайнштейн, царство ему небесное, корчму мою стеклил, — пробурчал Ешуа Мандель, издали наблюдая за Дорским. — Хороший был мастер. Стекла до сих пор стоят.
Они обступили его, и вместе с ними Мирона Александровича облепили воспоминания, и резь в груди усилилась до нетерпимости, до удушья.
— Жалко — дядя не дожил… — посетовал парикмахер Берштанский. — Так ждал тебя… вас… — поправился он, все еще разглядывая голову Дорского.
— He вынес, бедняга, — по-родственному вздохнул Ешуа Мандель. — Слабого был сложения.
— И я слабого, — сказал синагогальный служка. — Однако же вынес… У меня могут вышибить все: и зубы, и глаза, и язык, только не душу… Мухортов Спиваку душу вышиб!..
Наступило молчание. Мирону Александровичу на миг почудилось, что узники услышали ржавый скрип его сердца — его мельничного колеса.
— А Спивак что, признался? — осторожно спросил Дорский.
— Мухортов говорит, что признался. Признался, и все подписал, — промолвил парикмахер. — Но я не верю… Если бы признался, то его бы во дворе не зарыли, как собаку.
— Почему бы не зарыли? — полюбопытствовал синагогальный служка.
— Потому, — ответил Берштанский.
— Это его для нас зарыли, чтобы мы из окна видели и не слишком запирались, — прокряхтел Ешуа Мандель.
— А помнишь, Мейлахке, как ты в синагоге, на хорах, баб связал? — стараясь быть хозяином положения, промолвил Перец.
— Я? Женщин?
— Ты. Ты… Связал концы шалей, и бабы, когда кончилась молитва, встать не могли. Смеху было! Помните, реб Ешуа? Помнишь, Аншл! — И синагогальный служка мелко и пакостно засмеялся. Его просто трясло от смеха. — Хи-хи-хи! Ха-ха-ха!
— Перестань, Перец, — одернул его корчмарь. — Душа у тебя, может быть, и орла, а ум гусиный.
— Ха-ха-ха! Ум гусиный! — продолжал смеяться синагогальный служка, сияя кровоподтеками. — Ум гусиный, а такой глупости как вы, я бы не сделал, мертвого ребеночка к себе в телегу не взял бы.
Мирон Александрович смотрел на них, слушал и диву давался, что ни один из них не заговорил с ним о деле, не попросил защиты, не пожаловался на судьбу. То ли смирились с ней, то ли ощущение невиновности было в них настолько сильно, что брало верх над всем: и над зовом о помощи, и над инстинктом самосохранения, и над физической болью.
У Дорского даже от короткого пребывания в этой промозглой камере силы были на исходе, а каково им? Провели тут почти два месяца и бог весть сколько еще будут томиться до суда и после, если их признают виновными. При всем своем богатом воображении Мирон Александрович не мог представить их на скамье подсудимых, он видел их на привычных местах — за стойкой корчмы, у зеркала в цирюльне, с метлой у амвона, но только не там, на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка. Одним своим видом восстановят они против себя и судей, и присяжных заседателей. Ископаемые, скажет какой-нибудь Алексей Николаевич Туров, право слово, ископаемые, и ему, Мирону Александровичу Дорскому, Мейлахке-Карасю, связывавшему баб в синагоге, придумывавшему для сверстников колючие и непристойные прозвища, придется доказывать, что эти ископаемые лучше тех, кто одет в золото и шеншеля, что у них есть душа, которую, как зубы, не выбьешь, и совесть, которую, как глаза, не выколешь.
— Я приехал, чтобы защитить вас… чтобы спасти от каторги, — сказал он, когда синагогальный служка наконец поперхнулся своим нервным хохотом. — Мы еще не раз встретимся и поговорим обо всем.
— А меня защищать не надо, — негромко сказал Ешуа Мандель. — Я никого не убивал, но пусть меня судят. Пусть. Я готов принять кару и одним разом расплатиться за все свои грехи. А их, этих грехов, у меня достаточно. Я не любил свою жену Хаву… но спал с ней… я обмеривал несчастных… не доливал им горькой радости — белого вина… я не уберег своего единственного и любимого, да, да, любимого сына от безумия… Я полюбил христианку и готов был из-за нее креститься…
Мирон Александрович обомлел.
— И крестился бы, если бы она меня, грешного, не опередила. Я никогда никого не защищал… защищал только себя. И это тоже грех, и за него надо расплатиться… Все, о чем прошу, это защитить безгрешных или малогрешных, защитить тех, кто пока не за решеткой, кто ни в чем не виноват, но может попасть в острог. Прошу защитить моих еще не родившихся детей и помочь им родиться. Ради них приемлю все: и позор, и смерть.
Синагогальный служка плакал. Парикмахер Берштанский стоял, опустив голову, и глаза его сверлили землю и видели ад.
— У меня их шестеро… им не надо помочь родиться… им надо помочь вырасти, — волнуясь, промолвил он.
— А меня… меня, Мейлахке, прошу защитить потому, что никаких грехов за мной нет… Защити меня, чтобы я еще мог совершить грех… Защити, Карась!