Читаем И нет рабам рая полностью

На миг он представил его мертвым, таким, как убитый Мартинас Годунавичюс, вообразил, что едет разбираться в причинах его, Мейлахке Вайнштейна, гибели, и от этой мысли сделалось страшно и легко. Страшно потому, что он сам был повинен в его смерти, сам предал его забвению; легко потому, что тот неожиданно воскрес, что они увидятся, Дорский обнимет его, раскается, попросит прощения и, прощенный, обольется слезами. Бог свидетель, он, Мирон Александрович, спешит к нему, как брат, и слова, свежие и теплые, готовы даже сорваться с губ, и в них не только раскаяние, не только печаль долгой разлуки, но и зависть, и преклонение, и отчаянный вопрос: «Где твое ведерко, Мейлахке, где твоя рыба, твои лини и лещи, где наша мать Злата?»

— Аптека, — возвестил Хаим-Янкл Вишневский.

— Иду, иду, — бросил Мирон Александрович и легко, громыхая ведерком воспоминаний, зашагал к каменному крылечку.

В аптеке Дорский задерживаться не стал, объяснил, на что жалуется, натужно вспоминал название лекарства, прописанного Гаркави, получил что-то взамен, проглотил, погрелся под целительными взглядами услужливого провизора, похожего не то на склянку, не то на пучок высушенного подорожника — до того старичок был хрупким и сухоньким — и унес с собой пряный и летучий запах рая.

До острога Мирон Александрович решил дойти пешком, чтобы размять затекшие за долгие часы езды ноги и не растрясти на булыжинах слова, приготовленные для дяди Нафтали Спивака. Встреча с ним больше всего смущала и волновала его, и волнение мешало Мирону Александровичу быть естественным, неподдельным. Он репетировал ее в мыслях, отбрасывая один вариант за другим, тщетно пытаясь найти единственно верное, невымученное состояние. Сознание того, что они столько лет не виделись и что встретятся не дома, не на рыночной площади, не в синагоге или в лавке, а в узилище, угнетало Мирона Александровича, требовало от него какого-то непосильного отзыва. Все выглядело, как-то прискорбно пошло: и возможные объятия, и радостные восклицания, и напускная боль.

Что он скажет ему? Как утешит, заслужит его доверие и прощение?

Хорошо бы встретиться с Нафтали Спиваком где-нибудь в одиночке, без соглядатаев, без публики, не на людях. Так легче перенести упреки, обвинения, хулу. Вполне может статься, что и Ешуа Мандель, и Перец Гордон, и Аншл Берштанский помнят его — в цыпках, с черной чуприной, на сабельках-ногах.

Господи, подумал Дорский, шагая по булыжной мостовой Россиен, кто я? Присяжный поверенный или преступник, явившийся с повинной?

Мирон Александрович представился начальнику острога и в сопровождении солдата конвойной команды Харькина направился через грязный и немощеный, двор в камеру. Его так и подмывало спросить у начальника про Нафтали Спивака, осведомиться о его здоровье, но Дорский почел благоразумным не расспрашивать, не обнаруживать свою, особую и потому подозрительную, заинтересованность в судьбе одного какого-то узника, не выделять того из остальных.

Никто, ни одна собака на свете не должна знать, что он, Дорский, состоит с кем-то из заключенных в родстве. Ни Мухортов, ни местные властители, ни судьи.

Он состоит в родстве только с законом, только со справедливостью и больше ни с кем!

Вот она, единственно правильная и определяющая линия поведения с дядей Нафтали, не охи, не ахи, не объятия и не птичьи клики, а общение в рамках закона, в их же пользу — закона и Спивака.

— Все, в одной камере? — равнодушно спросил Дорский у солдата.

— Все, кроме одного, вашродье.

— А тот… один… где?

— Вон! — сказал Харькин и рукой показал на бугорок свежей глины.

— Помер?

— Так точно… Лавочник…

Мирон Александрович, остановился, как вкопанный.

Впился в желтое пятно во дворе.

Полез в карман.

Достал пилюлю, сунул в рот, раскусил ее зубами.

— Исправник Нуйкин распорядился выдать труп, да было уже поздно… Не выкапывать же его…

— Да, да, — выдохнул Дорский.

И направился к бугорку.

Харькин посмотрел на него с удивлением и, не двинувшись с места, бросил:

— Не туда, вашродье… Вам туда, — и рубанул кулаком воздух.

Мирон Александрович подошел к могиле и застыл над ней, как скрижаль.

Он стоял, впившись взглядом в рассыпчатую могильную глину, и чувствовал, как по спине, от поясницы до шейных позвонков, бегает шустрая и голодная мышь, помахивая хвостиком, и от этого помахивания, от прикосновения ее шерсти к телу становится знобко и щекотно до обморока.

В глазах у Мирона Александровича вспыхнули слезы, но невероятным усилием воли он удержал их под веками, не дав ни одной пролиться. Его вдруг захлестнула жалостливая, скулящая обида на Спивака, на себя, на весь мир, на все человечество. Рык вырвался у него из гортани, он склонился, загреб ладонью горсть глины, сжал ее, раздавил, потом рассыпал над бугорком, развеял, как пепел.

Конвойный солдат Харькин ковырял в носу, пытаясь извлечь оттуда большую зеленую козулю.

Извлек.

Бросил на землю.

Шаг Мирона Александровича сделался каким-то, до скрипа, стальным. Казалось, он нес все лопаты и грабли, все плуги и бороны, все щеколды и замки, какими промышлял при жизни его дядя Спивак.

Перейти на страницу:

Похожие книги