Вместе с Самуилом Яковлевичем Гаркави Мирон Александрович читал в «Восходе» стенограммы всех трех процессов, все более убеждаясь в одной закономерности: дела такие обычно возникают там, где, как кошка, задушено общественное мнение (Дорский, к месту ли, не к месту ли, вспомнил, как в прошлом году на Завальной пьяный околоточный удавил бездомного кота, который все время мяукал у него под окнами), естественный и праведный гнев униженных и оскорбленных направляется в другое, безопасное для правителей русло. Мухортова можно назвать кем угодно — азартным игроком, карьеристом, прислужником, невеждой, но в чутье, в собачьем чутье ему не откажешь, он держит нос по ветру, он лучше других знает, какие подсудимые и какие свидетели требуются на сегодняшний день там, в верхах. Только с виду кажется, будто он бросается в бой с открытым забралом. У Мухортова под верхним забралом есть еще запасная броня. Не потому ли он ведет себя так самоуверенно и приказывает истине, как дворовой девке: «Поди сюда! Разденься! Ляг! Пшла вон!»
Нет, насчет противника у Мирона Александровича никаких иллюзий не было. Он знал, кто ему противостоит. Разум говорил, что не стоит лезть в драку, дразнить зверя — недаром он зарекся впутываться в политику, но сердце пересиливало и расчет и выгоду.
И это было не только душевным порывом, не только, обязанностью перед теми, кто помог ему выбиться в люди, перед сыном Андреем, считавшим его спицей в колеснице — куда колеса, туда и она, но и перед памятью о чем-то большем, чем родные пенаты.
Скорее всего то был сон о нем самом, только совершенно другом, о том, какой он есть на самом деле или каким мог бы стать, не проснись он в одно давнее-давнее утро Дорским.
Против воли тот, другой, из сна, настигал его повсюду, куда бы он ни шел, куда бы ни ехал, заглядывал ему в глаза и немо вопрошал: «Узнаешь?»
И сейчас в кибитке Хаим-Янкла Вишневского на пути в Россиены, и позавчера у Пушкарева, и вчера в Ковенском окружном суде, и десять, двадцать, тридцать лет назад он, его двойник, был с ним рядом, не прикасаясь к нему, но и не отстраняясь, и требовал признания. «Признай, что существую! Признай, что не исчез! Признай, что я плоть от плоти твоей, кость от кости твоей».
Обманывая себя, что он, Дорский, один, он тем самым хотел перечеркнуть и его, двойника, существование.
Но двойник существовал. У него было имя и фамилия, и Дорский в мыслях, в тайных сговорах души и разума, называл его, как сорок с лишним лет назад, Мейлахом Вайнштейном.
Прилепившись друг к другу, они не могли добиться только одного — согласия. Когда Дорскому хотелось покоя, Мейлах Вайнштейн жаждал борьбы и действия. Когда Дорский радовался, ликовал, тот, другой, плакал, проклинал, нищенствовал, отсиживался в подполье.
Кто же из них сразится с Мухортовым? Вайнштейн?
Пусть тот, другой, не думает, что он, Дорский, трус, что ему чужда головокружительная сладость борьбы и сопротивления, пусть тот, другой, не считает себя заправским храбрецом. Ему-то, его двойнику, за что мстить? Ведь он, Мейлах Вайнштейн, по прозвищу Мейлахке-Карась, навеки остался семилетним, не рос, не развивался, он не был ни рабом, ни господином, ни выкрестом, ни крестителем, он не менял кожу, не хоронил учителей. Он не торговал собой, а торговал только линями и лещами — по гривеннику штука!
Другое дело — он, Дорский. Ему обрыдло все — юлить, выкручиваться, прикидывать, подсчитывать, множить, делить, лебезить, тайно презирать и завидовать. Опротивело выслушивать попреки сына, учить его раболепию, ругать за то, что хочет прожить свою жизнь, пусть в цепях и веригах, но свою. Осточертело заискивать перед каким-нибудь Чистохваловым или Млынарчиком, коченеть, как на сибирском морозе, перед охранником Лировым. Надоело! Разве дом на Завальной, кредитки заводчика Стрельникова — плата за такую муку и унижения? Плата! Но достойная лакея. Лакействовать можно не, только перед злом, но и перед добром, особенно казенным.
Лакей добра!.. Подрядившаяся служить злу совесть!
У Мирона Александровича снова сжало сердце, но, к счастью, быстро отпустило.
— Подъезжаем, — сообщил Хаим-Янкл Вишневский. — Куда прикажете?
Мирон Александрович обмер: голос, которым его спрашивали, казалось, тоже принадлежал его двойнику.
— В аптеку?
— Да, да, — быстро, как будто из метели, ответил Дорский.
Он никак не мог расстаться с тем, невидимым, но сущим, продолжал думать о нем, спорить с ним, теснить, выталкивать из кибитки.