Чувствуя уязвимость и неуклюжесть своей версии, Мухортов появление Ешуа Манделя в Россиенском полицейском участке старался изобразить как сатанинскую хитрость, как желание преступника прикинуться невинной и благодетельной овечкой, как попытку не содействовать раскрытию преступления и обнаружению настоящего убийцы, а только запутать следствие.
Материалы следствия пестрели не столько диалогами, сколько монологами Мухортова. «Стало быть, вы подняли мертвеца и погрузили в телегу, как вы утверждаете, из простого сострадания?.. Умора!.. Мертвец ни в каком сострадании не нуждался. Что поначалу подумали? Что мальчонка жив? И вы хотите, чтобы я поверил в такой бред? Кабатчик, умудренный житейским опытом торгаш, и вдруг сострадание?.. Чепуха на постном масле! Мне нужна правда, вся правда! Чистосердечное признание только облегчит вашу участь! Что значит „пишите, как хотите!“?»
Мирон Александрович был не новичок в судебном деле, но такой уймы несуразностей и нелепостей он в протоколах следствия не встречал. Своими каверзными вопросами Мухортов во что бы то ни стало старался вырвать у Ешуа Манделя угодное для себя признание. Надломленный корчмарь, видно, не выдержал: «у меня нет больше сил… Только жену пожалейте! Морту… Я во всем признаюсь. Записывайте!»
И Мухортов записывал.
Записывал, не сообразуясь с прежними показаниями, не замечая противоречий, немыслимых скачков от правды ко лжи, от лжи к правде, сметавшей, как карточный домик, все его хитроумные построения.
Не лучше обстояло дело с показаниями других подследственных. И тут на каждом шагу чувствовалась безжалостная десница Мухортова. Один только Берштанский начисто отрицал свою причастность к убийству: «Никакой бритвы я Ешуа Манделю не давал!»
Пытался отстаивать свою невиновность и служка Перец Гордон: «Поймите, мацу в синагоге никто не печет. Для выпечки мацы требуется только вода и мука… Никакой соли, никакой крови… Клянусь всевышним».
Последние показания Нафтали Спивака и вовсе производили удручающее впечатление. Заявив сначала, что все обвинения — навет, бессмыслица, он вдруг полностью преобразился и подтвердил чуть ли не всю напраслину Мухортова.
Мирон Александрович никак не мог понять, что с Нафтали Спиваком произошло, в чем причина такой крутой и опасной перемены, поставившей всех на грань гибели. Нет, по доброй воле никто под собственным смертным приговором не подпишется. Что-то повлияло на решение лавочника. Что? Побои? Малодушие?
Дорский и собирался по приезде в Россиены начать именно с него, с Нафтали Спивака. Как и Мухортов, Мирон Александрович придавал последним показаниям дяди решающее значение, тем более, что они были скреплены его самоличной подписью.
А вдруг подделка? Человек не может взять на душу такой грех, так себя оговорить и опорочить!
Там, где Мухортов не мог вырвать признание у подследственных, он прибегал к помощи ловко подобранных свидетелей. Отставной солдат Ерофеев без долгих разговоров, коротко и просто, как по бумажке, оттарабанил: «Вечером, значит… перед самым смертоубийством… зашел я, как всегда, в корчму… пропустить кружку, значит… Вдруг слышу: ша, ша, шу-шу, ну я и прислухался. Двое: Мандель и тот, брадобрей… По-жидовски калякают… А я по-ихнему разумею… три года у сапожника Ициковича в подмастерьях ходил… „Бритву, спрашивает, принес? Принес, отвечает цирюльник… Завтра, говорит Мандель, с божьей помощью и начнем… до пасхи всего неделя… Давай, значит, бритву, и так дале…“»
Сдержанней вели себя крестьяне: отнекивались, молчали, но и их Мухортов разговорил. Один из них, Пранцишкус Годляускас, показал: «Я в то утро сеть чинил. Вижу — на другом берегу чужак… Несет что-то в руке… спускается к воде… спустился, и вдруг бросился бежать».
Правда, как сказал любезнейший Герман Порфирьевич Пушкарев, лежала в развалинах и извлечь ее из-под обломков было не просто. Два дня штудировал Дорский протоколы дознания, слой за слоем снимая напластовавшуюся дикость, вопиющее невежество и докапываясь до истины, которую Самуил Яковлевич Гаркави, никогда не судившийся, выспренно называл алмазом.
Алмаз, фыркнул Дорский, и Хаим-Янкл Вишневский испуганно обернулся на его фырканье.
Чем больше Мирон Александрович углублялся в протоколы следствия, тем явственней вырисовывались перед ним их подлинная, не судебная, закулисная подоплека.
Нельзя сказать, что такие дела, как Россиенское, были для Дорского внове.
Он, правда, сам их не вел, но всякий раз — где бы они ни возникали — в России ли, в Венгрии ли, в Германии ли — пристально следил за ходом дела, преклоняясь перед теми, кто защищал подсудимых в Кутаисском, Тисса-Эсоларском, Ксантенском делах. Петру Акимовичу Александрову он даже послал приветственную телеграмму и впервые в жизни подписался под ней: присяжный поверенный Вайнштейн-Дорский. В полный и безоговорочный восторг привел его бесстрашный венгр Карл Этвеш. Проходи процесс не в Будапеште, Мирон Александрович непременно нашел бы возможность выразить собрату свое восхищение.