— Да-с, — невесело произнес Пушкарев. — Дело, прямо скажем, архитрудное… С вас обычно взыскивают за все сразу… За то, что Христа распяли… За то, что голод в Саратовской губернии. За то, что кайзер осерчал и посла своего из Петербурга отозвал. Христа, скажете вы, распял не мой дядя… — Пушкарев осекся.
— Нафтали Спивак.
— Не мой дядя Спивак. И по части голода, добавите, за нами никакой вины нет. В Саратовской губернии нам и проживать-то возбраняется. И с кайзером не мы, возразите вы, государя поссорили… Тем не менее, душа моя, ничего-с, решительно ничего-с не изменится, ибо таков перст судьбы.
Герман Порфирьевич выпил. Глаза его засверкали тайным вызовом.
— А что до Мухортова, так вот вам мое суждение: способный следователь, но стерва. Ради карьеры родную мать зарежет, дьявола с богом породнит. Но вы не отчаивайтесь. Как там в вашем талмуде: ежели не ты за нас, то кто же? Ежели не теперь, то когда?
Слова давались ему с трудом, но, не желая оплошать перед учеником, Пушкарев старался во что бы то ни стало придать своей речи прежний блеск и выразительность.
— Вы, иудеи, хоть слушать умеете, — продолжал он, налив себе еще рюмку. — Это, позвольте заметить, от того, что надеетесь что-то услышать. Доброе… Или просто новое… Впрочем, простите меня великодушно, если, не желая того, обидел.
— Меня — обидели?
— Если память мне не изменяет, вы же того… крестились…
Теперь выпил и Мирон Александрович. Такой прыти он от Германа Порфирьевича не ждал. Дорский думал, что разговор ограничится общими воспоминаниями о Вильно и личностью Мухортова. Не за тем он сюда приехал, чтобы выслушивать рассуждения старика на столь щекотливую тему. Но Пушкарев, истосковавшийся по собеседнику, был неудержим.
— Как вы, душа моя, знаете, я никогда никаких различий не делал. Для меня что калмык, что татарин, что литвин — граждане одной великой семьи — России. И если говорить откровенно, то таких, так сказать, превращений не одобряю. Посули мне златые горы, сделай меня мандарином, я по-китайски косички не заплету и до гробовой доски останусь русским. Уж кем, душа моя, мать родила, тем и быть надлежит. Лучше — по мне — с несчастной матерью, чем со счастливой мачехой. Еще раз простите меня великодушно. Разболтался. В прямом и переносном смысле.
Положение незваного гостя стесняло Мирона Александровича, и ему ничего другого не оставалось, как покорно, скрывая свое раздражение, слушать Пушкарева и ждать, когда тот сменит тему и вернется к сути дела. Герман Порфирьевич как бы почувствовал настороженность, зажатость, даже холодность Дорского, подошел, обнял за плечи и выдохнул ему в затылок:
— Если бы вы, душа моя, знали, как я жажду вашей победы! С каким удовольствием выступил бы в суде вместе с вами! И по мордасам, по мордасам, по мордасам — лжи, навету, беззаконию! Правда с каждым днем все более нуждается в защите, а произвол в гонителях. Первый мой совет: добейтесь, чтобы дело передали в Виленскую Судебную палату. Так сказать, по важности.
— Почему?
— Ковенский суд — не чистилище, но ад. Особенно для инородцев. Евреи для здешних служителей Фемиды — пиявки и пауки, литвины — поганцы, идолопоклонники, ушедшие в свое угрюмое молчанье, как в подполье. Где вы слыхали, чтобы пожалели пиявку? Где слыхали, чтобы пощадили дерево? Председатель нашего суда Петр Иннокентьевич Кормовщиков в подпитии так их, литвинов, и называет: люди из дерева. А раз дерево, то без жил и без крови…
— Шансы в Вильно не намного выше.
— Вильно есть Вильно. В худшем случае заменят Мухортова, пошлют дело на доследование. Кстати, вы уже ознакомились с ним?
— Собираюсь.
— Если не возражаете, и я одним глазком загляну. Старый конь борозды не портит.
— Не возражаю, но…
— Что за «но», Дорский, — сказал Герман Порфирьевич и рассмеялся. — Одна голова — хорошо, а две лучше. Даже если вторая такая бестолковая, как моя.
Пушкарев притомился, голос его совсем осел, и из гортани вырывались короткие хрипы и шипение.
— Наказал меня господь! Наказал!.. Душу оставил, а глас у нее отнял. Мог ведь смилостивиться и отнять все.
— Да вроде бы он у вас на поправку пошел, — неискренне польстил ему Дорский.
— Не надо, душа моя, — перебил его Пушкарев. — Где вы остановились?
— Пока нигде.
— Ну и чудненько! Оставайтесь у меня.
— Я не один. С возницей.
— Места всем хватит.
— Спасибо.
— Не за что… Ковно — город большой, — отрешенно произнес Герман Порфирьевич. — Есть с кем напиться… покуролесить… есть с кем судиться и кого судить. А поговорить не с кем, решительно не с кем. Зовите вашего возчика, вашего Харона!
— А мы не обременим?
— Обремените, обремените. И слава богу!
Мирон Александрович спустился во двор, пригласил Хаим-Янкла Вишневского, но балагула, как и в первый день, пожелал заночевать под открытым небом.
— Не беспокойтесь, — сказал он. — Эту ночь я с сестрой… с Ентеле…
И погладил лошадь.
XI