— Может, когда-нибудь встречали мерина-Ротшильда? — разговорился Хаим-Янкл Вишневский. — То-то… С какой стороны ни подъезжай, лошадь выше человека.
— Они тоже бывают разными, — вставил Дорский. — Разве сравнишь вашу Ентеле с рысаками его величества?
— Там скотина, тут скотина, — не смутился Хаим-Янкл Вишневский.
— А упряжь! А попона!
Балагула помолчал и, дернув вожжи, выдавил:
— Ну и что?
— А подковы! Подковы у царских скакунов, говорят, из чистого золота.
— Чепуха! — фыркнул Хаим-Янкл Вишневский. — Промеж лошадей никакой разницы нет. А что их по-разному куют и снаряжают, не их вина… Разницу люди придумали.
Они ехали по лесу, широкой просекой, и Мирон Александрович прислушивался к тому, как в кустах и на ветках деревьев бесчинствуют птицы.
На дуплистой, костельно высокой сосне хлопотала белка, и Дорскому вдруг почудилось, будто грызет она оброненную им в детстве баранку. Он напряг зрение, но, кроме рыжего и впрямь похожего на бублик хвоста, ничего не увидел.
Вечерело.
Лошадь тяжело передвигала мохнатыми, как бы замшелыми ногами, прядала чуткими ушами и помахивала расчесанным хвостом, отпугивая крупных, иссиня-черных лесных мух, мерцавших в сумраке над ней, как звезды.
Хаим-Янкл Вишневский что-то напевал себе под нос, но то была не песня, а скорее протяжный и мелодичный стон, певучее бормотание оттаявшей нежности ко всему живому. Дорский ухватился за эту мелодию, как котенок за конец пряжи, и принялся разматывать клубок воспоминаний. Не было в них ни связи, ни последовательности, они клубились над ним, как туман, и Мирон Александрович попеременно выгребал из него то радость, то печаль.
Он зорко, с какой-то почтительной боязнью и трепетом всматривался в разрубленный просекой лес, где каждое дерево было сейчас не просто средоточием древесины, а чьим-то лицом, чьей-то фигурой, чьим-то образом. Вот разлапистый клен — Андрей, вот плакучая ива — мать, вот — березка — Кристина, вот — ядреный дуб — Борис Евгеньич Чистохвалов, вот — молодой клен — гардемарин Войцех Дорский. Они сменяли друг друга, возникали где-то вне его сознания, вторгаясь в него и будоража, и Мирон Александрович, будучи только движущейся точкой, такой же незаметной, как тень ястреба над лесом, легким наклоном головы как бы давал понять, что видит их всех вместе и каждого в отдельности.
Он на самом деле видел сейчас всех.
Гардемарин Войцех Дорский стоял у Медного Всадника, стройный, как этот клен, и, совершенно не считаясь с присутствием Мирона Александровича, отчитывал сестру, заикаясь от волнения, уверял, что брак ее убьет отца, что выйти замуж за еврея, пусть и трижды выкреста, полное идиотство.
— Их скоро всех прижмут к ногтю! Всех до единого, начиная от богачей и кончая нищими, если они среди них имеются! Сведения из достоверных источников! Опомнись! Не губи свою молодость! Господин Вайнштейн найдет себе другую попутчицу в Сибирь!
— Мы любим друг друга, — воскликнула Кристина. — Ну что ты, Мирон, молчишь? Ударь его! Вызови на дуэль! Только не молчи, ради бога, не молчи!
— Да он стрелять не умеет! — глумился над ним гардемарин.
— Не проголодались еще? — спросил Хаим-Янкл Вишневский, кончив петь.
— Нет.
— А то в пяти верстах трактир. Может, помолотим зубами?
Трактир был грязный и бедный. Кроме Мирона Александровича и возницы, в нем никого не было. Хозяин, сутулый, одышливый, в замусоленном сюртуке, шепелявый, с трескучей, искрящейся бородой, прошитой дратвой седины, усадил их на самое почетное место в угол, за единственный столик, накрытый клеенкой, от которой — видно, с первого дня творения — разило селедкой. Не спросив, чего гости желают, он исчез и принес гороховый суп и поджаренную на гусином жире телячью печенку.
— А как насчет пить? — поинтересовался он у балагулы и, не дожидаясь ответа, прогундосил: — Насчет кушать у нас, чего и говорить, неважнецки, а вот насчет пить как в лучших заведениях Варшавы.
Мирон Александрович глянул на Хаим-Янкла (почему Варшавы?).
— Обойдемся, — буркнул возница.
Когда они быстро и несытно поели, трактирщик подлетел к столику и, глядя на Мирона Александровича, заговорщически прошептал:
— Вот вы — человек ученый. Рассудите нас… Жена моя… Тайбл говорит: ехать надо.
— Куда? — из приличия спросил Дорский.
— А куда едут?.. В Америку или Палестину, — и без всякой связи с предыдущим выдохнул: — Это правда, что в Россиенах разгромили синагогу и подожгли корчму?
— Не знаю.
— Я-то не хочу, а вот Тайбл говорит: собирай, Шмерл, монатки. А я ей: кто нас там, в твоей Америке, ждет? А Тайбл на это: а что нас, шлимазл, тут ждет?
Он хотел еще что-то добавить, но Хаим-Янкл взял кнут, встал из-за столика и хмуро бросил:
— Высечь бы тебя за такие харчи, пока в Америку не смотался. Разве это суп? Разве это печенка?
— А разве это жизнь? — печально пропел Шмерл, сунул в карман деньги, крикнул: «Тайбл!» и, не надеясь на ее помощь, стал собирать посуду.
Пока они ели, в небе высыпали звезды — крупные, загадочные, далекие. На дворе было светло и все видно. Белизна ночи казалась непостижимой. Все вокруг как будто выстирали, и только горизонт был чуть подсинен.