Читаем И нет рабам рая полностью

Когда еще, думал Мирон Александрович, надо мной простиралось такое великолепие? Когда еще так властно и торжественно вливалась в душу такая благодать, такая неразрешимая тайна, от которой к горлу подступает ком вины и жалости? Стоило столько проехать, чтобы все это заново, как будто впервые, увидеть, чтобы почувствовать себя не присяжным поверенным, не иудеем и христианином, а пылинкой, искоркой, улетевшей с Большой Медведицы, пушинкой, упавшей с крыла ангела, тихо летающего над грешной, загаженной землей.

Мирона Александровича охватило знобкое волнение, словно бы он разделся донага и окунулся в прозрачную говорливую реку. Предстоящий ночлег в поле уже не пугал его, а радовал, и, казалось, не Хаим-Янкл Вишневский, а он, Дорский, поторапливает лошадь. Скорей! Скорей!

Наконец кибитка остановилась.

— Здесь, — сказал балагула.

На опушке леса, как закутанные в платки старухи, чернели копны свежескошенного сена. Кое-где, в распадках и ложбинах, трава еще дожидалась косы и слабо колыхалась не столько от ветра, сколько от пятнистого лунного света.

— Выбирайте любой и устраивайтесь! — показывая на стожки, пробасил Хаим-Янкл Вишневский.

— А мы не угорим?

— Не угорим.

Мирон Александрович выбрал крайний стожок, разгреб его, раздвинул, опустился на колени, как будто совершая вечернюю молитву — может, он и впрямь молился — растянулся во весь рост, но тут же вскочил, заковылял к кибитке, порылся в своем саквояже, достал ермолку, надел на голову.

— Лысину колет, — объяснил он.

Косматый Хаим-Янкл Вишневский прыснул и, когда Дорский улегся, примостился с тыльной стороны.

Прислушиваясь к дыханию друг друга, они еще долго лежали с открытыми глазами, глядя на высокий небосвод, усыпанный ежевикой звезд, и изредка переговариваясь. Хаим-Янкл ободряюще покашливал, Мирон Александрович ответно шмыгал носом, расспрашивал балагулу про Шипку, про осколок, застрявший у того в левом легком, про количество евреев — участников русско-турецкой войны, — похрустывало сено, светила луна, и лес неподалеку пел им не то колыбельную, не то отходную.

Но сон не шел.

Вот он первый круг на пути к отчему дому, думал Мирон Александрович, даже не пытаясь уснуть. Теперь с каждой верстой, с каждым конским топом он, этот дом, все ближе и ближе, а ведь был далек, как эти звезды на небе, как это поле.

Господи! Кто бы мог подумать, что настанет день и я буду лежать в ермолке, в копце сена и ждать не наступления утра, а ответа на вопрос, кто я и зачем?

Где и когда я так угорел, что сам не могу себе ответить?

Тогда ли, когда, бросив родное гнездо, пустился, не разбирая дороги, отправился с сиротской котомкой не за черту оседлости, а за предел, предназначенный мне свыше, искать свою долю?

Тогда, ли, когда, забыв про все на свете, про нищенский кров и язык, про рыбный ряд на местечковом рынке, кормивший меня и одевавший, вгрызался в науку и каждый день морил себя рвением и послушанием?

Тогда ли, когда, полюбив всем сердцем женщину, решил во имя любви, во имя своей плоти и неокрепшего, жаждавшего преуспеяния духа принести в жертву старую любовь, любовь отца и матери, давших мне мою плоть и вдохнувших в меня мой дух?

Тогда ли, когда, стоя в сияющей, как будущее, церкви перед отцом Николаем, заглушил в себе молитвы своего детства?

Где и когда, господи?

Неужто все, что случилось со мной тогда и до сих пор было не прозрением, а угаром?

Какой мудрец ответит мне, чтобы не терзал я тебя, господи, и сам не мучился?

Сон сморил его перед самым восходом солнца.

Мирону Александровичу снились мать и отец, Ентеле, старьевщик Мотл, запряженный в телегу вместо лошади.

Мать, наголо остриженная, без парика (парик остался на дубовом судейском столе в Вильно) сидела среди ветоши: обрывков простыней, сюртуков без рукавов и пуговиц, резиновых галош, смахивавших на огромных, сверкающих линей, стоптанных валенок, башмаков с оторванными подошвами, несвежего исподнего, а Мотл тащил воз, и под дугой бренчали бубенцы, и их жаворонковый звон рассыпался над полем.

Мать держала в руках не вожжи, а тесемки, какими отец, бывало, подпоясывал посконные портки, понукала Мотла, и тот, мотая сивой головой на тонкой, натертой хомутом шее, выбрасывал вперед по-лошадиному ноги.

Странная повозка двигалась бесшумно, колеса не скрипели, только лихорадочно крутились, и вместе с ними вращалось все вокруг: и лес, и копны, и то, чего тут, в чистом поле, в помине не было — дом на Завальной, Островоротная Часовня, где отпевали Кристину, гардемарин Войцех Дорский, красавица Мириам Стрельникова — все зараз умещалось В колесном кругу, как на карусели, и Мирон Александрович едва успевал следить за всеми, потому что и сам вращался, словно большая и нелепая спица.

Призрачное движение телеги становилось все осязаемей и громче, колеса вдруг затарахтели, загромыхали, фигура Мотла приблизилась. Дорский уже отчетливо различал и хомут, и бубенцы под дугой, и руки матери, необыкновенно длинные и хваткие, и в нос ударило знакомым запахом бедности и скудной торговли.

— Тпрууу! — скомандовала мать.

Перейти на страницу:

Похожие книги