Мотл остановился не сразу. Как и положено лошади, увидевшей поблизости ворох свежего сена, он потянулся к душистой, медвяной копне и уткнулся в нее мордой.
Мать соскочила с телеги, выпрягла его.
Мотл снял с себя хомут, протянул Злате бубенцы и, выплевывая былинки, радостный и свободный, заржал.
Под ржание Мотла и под бренчание бубенцов мать разворошила стожок, склонилась над Мироном Александровичем, тронула его за плечо, потом взяла, как маленького, на руки и понесла к повозке.
Но то, на что он надеялся, не случилось.
Мать не посадила его в телегу, а поставила на ноги, впрягла его, поправила хомут, засупонила, бросила: «Поехали, Мотл!», подождала, пока тот, кряхтя и поплевывая, перелезет через грядку, и дернула тесемками-вожжами.
Когда они отъехали от лесной опушки, мать спросила:
— Ну как, Мейлахке? Не тяжело?
— Легко, — ответил Мирон Александрович.
Он и впрямь не чувствовал никакой тяжести, тянул повозку без натуги, даже с удовольствием, звеня бубенцами и то и дело оглядываясь на мать.
— Дорога длинная, сынок, — промолвила она. — То-то еще, миленький, будет!
Не успела она это вымолвить, как со всех сторон — а было их не четыре, а дважды и — трижды четыре — к повозке ринулись люди.
Из леса.
Из кустов.
Из стогов и копен.
Вот подсел отец, Меер-стекольщик, грузный, с застарелой грыжей, коротконогий, с ящиком, полным нарезанного стекла и замазки.
Вот вскарабкался дядя Нафтали Спивак, брюхатый, заплывший гусиным жирком, с тяжелым кадыком, подвешанным к подбородку, как кошелек.
Вот вслед за ним забрался в телегу его брат Хаим, сухопарый, желчный, с сундуком для приданого.
Вот прыгнула в повозку веснущатая невеста — Ентеле. Сидит, раздирает веснушки, и кровь каплет на обрывки простыней, на сюртуки без рукавов и пуговиц, на стоптанные валенки, на несвежее исподнее белье. Сколько весят они — эти капли?
Вот пристроился на задке корчмарь Ешуа со своим первенцем Семеном.
Вот — парикмахер Аншл Берштанский! Вот — синагогальный служка Перец.
— Ну как, Мейлахке? Не тяжело?
— Нет, нет, — выбиваясь из сил, упорствовал запряженный Мирон Александрович.
Вот — мертвый рабби Ури.
Мертвые, живые — все норовят усесться — куча мала! — и, странно, чем ближе к дому, тем телега шире, тем вместительней, не умещается на большаке, задевает грядками придорожные деревья и трещит и трещит!
А тут еще бубенцы!
Мирон Александрович обернулся на толпу, попытался содрать с себя погремушку, но увидел Кристину.
В легких туфельках, в подвенечном платье бежала она за повозкой.
Бежала и кричала:
— Мирон! Возьми меня! Мирон!
А за ней в распахнутом кителе припустился гардемарин Войцех Дорский.
А за гардемарином — казаки! Целая сотня! Шашки — наголо! С гиком, с топотом!
— Быстрей, Мейлахке, быстрей! Ты что, не видишь — за нами казаки гонятся!..
— Доброе утро, — сказал Хаим-Янкл Вишневский, когда Дорский продрал заспанные, полубезумные глаза. — Хоть солнце уже давно по небу ходит, я не будил вас.
— Зря, — растерянно ответил Мирон Александрович.
— Дурной сон?
— Мать…
— Мать — к удаче… Когда мать снится, можно и не просыпаться… Я готов…
— И я готов.
— Умоемся по дороге… Есть тут поблизости такое озеро — Гадючьим называется. Вода там, как слеза.
Мирон Александрович затряс головой, поднялся, отряхнул с себя налипшие былинки, разгладил руками смятое пальто и невесело, в ермолке, зашагал к кибитке.
В Ковно они приехали под вечер.
Мирон Александрович без труда отыскал двухэтажный дом напротив русской церкви, поднялся на второй этаж и постучал.
— Кто там?
— Свои, Герман Порфирьевич. Дорский.
— Господи, Дорский! — послышалось за дверью. — Входите, душа моя, входите!
Запахивая одной рукой халат, Пушкарев другой, как хворостиной, погнал Мирона Александровича внутрь, усадил в кресло с шелковой обивкой и затейливой резной спинкой, зажег лампу и скрылся за громоздким дубовым шкафом.
Матовый свет лампы сообщал жилищу Пушкарева некоторую загадочность и даже торжественность, хотя ничего загадочного и тем более торжественного в ней не было. На стенах висели картины, изображавшие море и морские сражения (Пушкарев еще в Вильно собирал работы художников-маринистов). Тут же красовался портрет седовласой женщины, окаймленный черной ленточкой, и чучело глухаря, не вязавшееся с белопенными волнами и с изодранными, покрытыми пылью, мачтами.
За окном было тихо и пустынно. Очищенной луковицей в сумраке белела церковь да там и сям мигали робкие, придушенные занавесками, огни.
Из-за шкафа с графином водки в руке вынырнул Пушкарев.
— Сейчас мы с вами, душа моя, тяпнем по рюмашечке… так сказать, за встречу.
Герман Порфирьевич налил себе и гостю, посадив свою рюмку на сморщенную ладонь и грея над ней невесомую, выбеленную старостью, бородку.
— Какими судьбами? — осведомился Пушкарев, и Мирон Александрович обстоятельно рассказал, куда и зачем он едет.