Мирон Александрович, и мысли не допускал, что Германа Порфирьевича нет в живых. Жив! Жив! Лев Соломонович Луцкий в прошлом году встречался с ним, привез от него привет. Дорский заплатит Хаим-Янклу Вишневскому сколько угодно, даже больше, чем тот потребует, только пусть его не торопит. Дело-то, видно, пухлое, томов пять-шесть. Пока ознакомишься с протоколами следствия, прочтешь каждую страницу, сделаешь выписки, денька два и пролетят. Уж раз он, Дорский, решил принять поручение и ввязаться в драку, то к ней надо соответствующим образом и подготовиться, чтобы не поколотили, таких, как Борис Евгеньевич Чистохвалов, голыми руками не взять, в миг их обморозишь.
— Я могу в Ковно задержаться, — сказал Мирон Александрович невозмутимому, как камень, вознице. — Согласны ждать?
Король виленских балагул только мотанул своей тяжелой провяленной ветрами головой и, не поворачиваясь к Дорскому, буркнул:
— Я-то подожду. А как же арестанты? Они ждать не могут. Того и гляди, на каторгу пойдут.
— Чтоб их защитить, надо назубок знать дело, а дело — в Ковно.
Хаим-Янкл Вишневский по-прежнему не поворачивал голову, сидел на козлах, угрюмый, сосредоточенный, и от его дорожного балахона, от его короткого и жгучего кнута, зажатого в правой, четырехпалой руке, от его заросшего, одичалого, как пустырь, затылка на Мирона Александровича веяло чем-то родным, Дорский н сам не мог понять, чем именно, но с каждой верстой все острей чувствовал это смущающее родство, словно стерли с души, как с засиженного мухами зеркала, пыль и плесень, и в ней, в душе, вдруг отразилось то, что он и не чаял увидеть: и детство, и отец, стекольщик Меер, и коняга старьевщика Мотла, и стежка от дома до Немана.
— Я об этом деле уже кой-чего слышал, — пробубнил Хаим-Янкл Вишневский. — Балагулы про еврейские беды первыми узнают. — Он вынул кисет, свернул козью ножку, высек кресалом искру, зажег, затянулся дымом дешевой махорки и, обращаясь не столько к Мирону Александровичу, сколько к стелившейся перед ним дороге, добавил: — Никто в мире не мог бы быть евреем, кроме еврея.
Дорский съежился, уловив в его словах какой-то подспудный и укоризненный намек. Для Хаим-Янкла Вишневского, как и для большинства простолюдинов, Мирон Александрович всегда был тем, кем был от роду. Его выдавал и нос с горбинкой, и остатки смоляных волос, и вывороченные чувственные губы, и глаза с поволокой. Скажи он сейчас вознице, что он, Дорский, православный, Хаим-Янкл Вишневский поднимет его на смех. «Не рассказывайте мне сказки, я не маленький! Вы такой же православный, как ж граф Муравьев!»
Господи, поймал себя на мысли Мирон Александрович, что за собачья жизнь; евреям говори, что еврей, православным, что православный, и все потому, что хочется, очень хочется быть равным с равными, избранным с избранными, баловнем судьбы среди баловней; родным с родными, обиженным с обиженными, изгоем среди изгоев. Если вглядеться пристальней, то он, Дорский, не стал ни тем ни другим — для баловня он был слишком изгой, для изгоя — слишком баловень. Перейдя в православие и взяв себе фамилию жены, он только раздвоился, растроился, расчетверился, сердцем увяз там, в черте оседлости, среди жмудских лесов, а рассудком, да и то на птичьих правах, обосновался за чертой, пусть к не на самой вершине, но и не на последней ступеньке.
— Вишневский — ваша настоящая фамилия? — неожиданно спросил он.
— Вы второй, который меня спрашивает, — равнодушно ответил балагула.
— Кто же, если не секрет, был первым?
— Мой командир. Поручик Токмаков.
— Разве поручики командуют балагулами? — нескладно пошутил Мирон Александрович, но тут же спохватился.
— Я его, смертельно раненного, из дела вынес… Версты две тащил… Палец у меня оторвало, легкое продырявило.
— Выходит, за Россию кровь проливали?
— Немножко пролил. А фамилия моя настоящая. Но-о, Ентеле, но-о!
У него все настоящее, подумал Мирон Александрович, и фамилия, и кнут, и кровь, которую он где-то — скажем, на Шипке — пролил во славу России.
— Но-о! Но-о, Ентеле, — понукал лошадь Хаим-Янкл Вишневский.
Мирону Александровичу до сих пор не приходилось слышать, чтобы лошадь называли ласковым женским именем. Ентеле!.. Так звали ту веснушчатую девочку с косичками, дочь старьевщика Мотла, которую ему прочили в невесты. Она ходила в длинном, до самых пят, платье и все время пыталась соскрести с бледного продолговатого лица веснушки, иногда раздирая его в кровь.
— Ентеле! — вслед за балагулой повторил Дорский. — Ентеле!
— Нравится? — спросил Хаим-Янкл Вишневский, приняв похвалу седока на свой счет.
— Красивое имя!
— Сестра у меня была… померла от чахотки… Ентеле… Вот я и решил.
— Что?
— Ее с собой в дорогу брать. Пусть увидит, как люди живут… как солнце светит… как птицы поют… Фрума моя говорит, что это кощунство… А я считаю, что вспоминать человека никогда не бывает кощунством… На свете почему такой кавардак? Потому что их куда меньше.
— Кого?
— Лошадей. Вы когда-нибудь слышали, чтобы лошадь против лошади войной шла?
— Нет.
— Воюют те, кто в седле… Или чтоб были лошади-евреи или лошади-литовцы? Слышали?
— Не слышал.