Читаем И нет рабам рая полностью

Кто сказал, что у него, у Дорского, нет такого права — проехать, промчаться, пронестись? Если останавливаться на каждом перекрестке, на каждом шагу, где вершат свои дела зло и несправедливость, то и жизни одной не хватит. Право такое у него есть. Но только до Ковно. За Ковно его законное право обернется если не позором, то мукой. Что с того, что он тридцать лет подряд, изо дня в день, останавливался, спасал, возвращал другим и честь, и веру? Давным-давно забыл он имена и фамилии своих подзащитных, совершавших зло или пострадавших от зла, забыл их лица, их сословия, их звания, да и они, видать, забыли его. Но он на них не в обиде. Обижаться можно только на тех, кто одновременно прикладывается к чаше бога и к чаше дьявола, а не на тех, кто забыл содеянное добро. Его ли вина, что зло неискоренимо? Как день сменяется ночью, отвоевывающей у дня один лоскут неба за другим, так добро сменяется злом, и он, Дорский, не в силах изменить ход светил. Давно, в первые годы после университета, он еще верил, что от человека что-то зависит, тогда человек казался ему не сиротой человечества, а его сыном, не букашкой, а китом, на котором держится мир, но веру вдруг, как дом, замело по самую крышу снегом, и все вокруг обледенело.

— Запомните, Дорский: если к вам явится клиент, ищущий справедливости, гоните его в шею, — сказал его первый учитель Герман Порфирьевич Пушкарев, истинный сын человечества.

— Да, но…

— Что за «но», Дорский? Запомните: все, на что, обращаясь к вам за защитой, может рассчитывать клиент — это «меньшая несправедливость».

— Следует ли ваши слова, Герман Порфирьевич, понимать в том смысле, что справедливости как таковой вообще на свете нет?

— Справедливость, Дорский, как господь бог: в нее можно верить, но ею нельзя пользоваться.

— Как же тогда жить?

— Просто. Есть, спать и вставать попозже. Почему, спросите, попозже? Потому что большего блага, чем сон, наша империя предложить своим подданным, увы, не может. Любое пробуждение — кара и несправедливость.

Пушкарева Мирон Александрович вспомнил неслучайно.

Герман Порфирьевич жил или, как он сам бы выразился, ел, спал и вставал попозже в Ковно, неподалеку от русской церкви, в собственном двухэтажном доме, первый этаж которого сдавал внаем какому-то златокузнецу-караиму. Не виделся с ним Мирон Александрович целую вечность, с тех пор, как Пушкарев перебрался из Вильно в провинцию, сперва в Шавли, потом в Ковно. Человек редкого ума и обаяния, блистательный судебный оратор, Герман Порфирьевич неожиданно потерял голос и из процветающего присяжного поверенного, снискавшего всероссийскую известность, превратился в сиплого заурядного господина с удивительно выразительными жестами и мимикой, но пораженными бессилием голосовыми связками. Куда только он ни ездил на лечение: и в Карлсбад, и в Ниццу, и на испанский остров Майорка, к кому только ни обращался: и к профессорам медицины, и к знахарям, и даже к шаманам (Пушкарев был родом из Красноярска), ничего не помогло. Мирон Александрович, прослуживший у него около пяти лет помощником и выигравший с его помощью свое первое судебное дело, научившийся у него всем процессуальным премудростям и тонкостям элоквенции, из благодарности и сострадания уговорил Самуила Яковлевича Гаркави, тогда еще совсем неопытного врача, имевшего к болезням горла такое же отношение, как к открытию Америки, осмотреть Пушкарева. В сопровождении Мирона Александровича Гаркави явился в дом к Герману Порфирьевичу, в Замковый переулок, попросил ложечку, велел хозяину раскрыть пошире рот, собрался было что-то умное изречь, но тот опередил его:

— Диагноз ясен: правда такой и должна быть.

— Какой? — не зная, куда девать ложечку, осведомился Самуил Яковлевич, испытывая страшную неловкость.

— Безголосой, — просипел с улыбкой Пушкарев.

В суде он больше не выступал, но аккуратно приходил на все слушания, устраивался где-нибудь в уголке и внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, следил за прениями сторон. В перерывах между заседаниями он ловил, как бабочек, своих прытких и голосистых собратьев. Припрет, бывало, к стене Луцкого или Рабкина, Вансловского или Дроздовича, и давай сорить советами. Скорее из жалости, чем из необходимости самолюбивый Луцкий или вздорный Рабкин соглашались с ним, подчеркнуто нахваливали его проницательность и, если выигрывали дело, приглашали Пушкарева на рюмку водки. Сначала Герман Порфирьевич отказывался, но потом незаметно пристрастился к горькой, стал без всякого повода выпивать и сам, необычайно оживляясь и после третьей рюмки, к радости своей, замечая чудодейственную перемену в голосе. Голос как бы оттаивал от спиртного, начинал несмело и внятно звучать, как ручей, пробившийся из-под ледовой корки, сиплость на время пропадала, смытая и растопленная водкой, и довольный собой Герман Порфирьевич просветленно по-латыни возглашал:

— О, Катилина! Доколе ты будешь испытывать терпение наше?

Или:

— Закон суров, но он закон!

Перейти на страницу:

Похожие книги