— А расписки не требуется? — холодно, глядя на Стрельникову уже не из настоящего, а из прошлого, оттуда, с местечкового базара, с покосившегося плетня его первородного насеста, спросил Мирон Александрович и уставился на нее побелевшими глазами.
— Какой расписки?
— В том, что получил пятьсот.
— Про расписку Петр Николаевич ничего не говорил. Правда, муж заметил, что за такие деньги можно бы и не объявлять Сашу безумцем, а просто оправдать.
— Такая формулировка, возможно, претит вам, но вполне устраивает закон. В конце концов вы можете нанять другого адвоката.
— Саша вам доверяет, — Стрельникова поправила накидку. — И Петр Николаевич того же мнения…
— А вы?
— Я? Я Петру Николаевичу и посоветовала, чтобы он именно вас взял.
— Чем же я обязан такой чести? Мы же с вами, сударыня, почти незнакомы.
— Моя девичья фамилия Пачхадзе… Маргарита… Мириам Пачхадзе, — сказала Стрельникова и снова поправила накидку. — Моего отца звали Исаак. Одним словом, я такая же, как и вы…
Мирон Александрович вцепился руками в спинку кресла и изо всех сил сжал его.
— Вы?.. Вы? — тщетно пытаясь отлить из своего замешательства целостное, связное предложение, пробормотал он.
— Да. Родители меня прокляли, а я с Петром Николаевичем и своим шестилетним пасынком Сашей переехала сюда… в Вильно…
— Господи! — простонал Дорский. — А я-то думал: вы княгиня… презираете меня… брезгуете… гнушаетесь. — И, как безумный, припал к ее руке и осыпал лихорадочными, повинными поцелуями.
— Полноте!.. Если можете, спасите его… Я прожила с Петром Николаевичем девятнадцать лет и счастлива… не с заводчиком, а с мужем счастлива… Для полноты счастья не хватает только их — Саши и Грузии… Ведь родина не там, где тебе хорошо, а там, где даже горе — подарок.
— Как вы сказали? Горе — подарок?
X
Хоть Мирон Александрович и не выносил тряски и конского запаха, он все-таки предпочел вместительную кибитку короля виленских балагул Хаим-Янкла Вишневского неуютному, обшарпанному поезду с его пронзительными, метельными гудками, дымными сквозняками и прогорклым смрадом паровозного угля. Во-первых, шел поезд только до Ковно, в Ковно делал короткую остановку и сворачивал в другую, совершенно не нужную Дорскому, сторону, к германской границе, и ему все равно пришлось бы менять шило на мыло, пересаживаться — к тому же, наверно, не один раз, от Ковно до Россиен вон еще сколько! — в какую-нибудь случайную фуру или попутную крестьянскую телегу. Во-вторых, Мирону Александровичу с самого начала хотелось побыть одному (молчаливый Хаим-Янкл Вишневский не в счет), наедине со своими растревоженными, то и дело пускавшимися рысью, мыслями, чтобы спокойно, еще до Ковно, во всем разобраться и принять окончательное решение. Одно дело — клясться своему другу Самуилу Яковлевичу Гаркави, хитрить с грозным Борисом Евгеньевичем Чистохваловым, наобещать с три короба ходоку — лесорубу Ицику Магиду, другое — явиться на трезвую голову в Ковенский окружной суд и, отбросив последние сомнения, обдуманно и ответственно заявить: вот он я, Мирон Александрович Дорский, защитник оклеветанных жмудских евреев, прошу любить и жаловать!
Слово — не воробей, вылетело — не поймаешь. Стоит ему, Мирону Александровичу, согласиться, и назавтра имя его замелькает во всех отечественных и зарубежных газетах. «Присяжный поверенный Дорский, выходец из Жемайтии, безвозмездно защищает обвиняемых по Россиенскому делу». Крупно. Через всю полосу! С портретом.
Проще, конечно, проехать мимо, думал Мирон Александрович, сидя в кибитке и глядя на каменную спину Хаим-Янкла Вишневского, погостить денек-другой на родине и — обратно, на Завальную, на угол Георгиевского проспекта и Жандармского переулка к привычным, не столь громким, делам и заботам, не требующим ни самоотверженности, ни риска, ни храбрости, а только выучки и терпения, только изворотливости и смекалки.