Казалось, зданию суда не будет ни конца, ни края. Дорский шел по коридорам, здороваясь на ходу с сослуживцами — помощниками присяжных поверенных, письмоводителями, писарями, курьерами, пытаясь как можно скорей завернуть ермолку, но бумага как назло рвалась, клочки ее падали на пол, Мирон Александрович то и дело нагибался, собирал их — чистота в суде поддерживалась отменнейшая! — совал в карманы, наконец скомкал ермолку и запихнул за пазуху.
Придя на Завальную, Мирон Александрович упал в кресло Людовика Четырнадцатого и, ощупывая спрятанную, как подбитую птаху, шапочку, вдруг на весь дом, на весь двор, на весь город расхохотался.
Его просто трясло от смеха — смех не отпускал его, мучил, Мирон Александрович подскакивал с кресла, хватался за живот, снова падал и снова хохотал.
Он сам не сознавал, над чем он смеется — то ли над своим невезением, то ли над Борисом Евгеньевичем, разглядывавшим ермолку, как доисторическое животное, то ли над своей трусостью. Снова, как туман с лугов, в квартиру хлынули клочья нелепого сна, предопределившего все его, Мирона Александровича, поведение неизвестно на какой срок — на день, на год или на все оставшееся земное время.
Кто-то позвонил в дверь, но Дорский не двигался и продолжал раскатисто смеяться в тумане.
Он не стал прибирать квартиру и с ермолкой — доисторическим животным — за пазухой заковылял в прихожую.
Мачеха женоубийцы Стрельникова была женщиной поразительной, нерусской красоты — высокая, стройная, с черными, близко посаженными глазами на смуглом, чуть поросшем пушком, лице, в легкой накидке, прикрывавшей ее тонкие, как бы точеные плечи, в длинном муаровом платье, облегавшем ее кинжальную талию. В руке она держала лакированный ридикюль с серебряной застежкой, сделанной, видно, у одного из виленских ювелиров.
— Прошу прощения, сударыня, за беспорядок, за кавардак, — пробормотал Дорский, плетясь в хвосте, как лакей, и выуживая из-за пазухи ермолку.
Выудил.
Швырнул в угол.
Приосанился.
— Очень рад, очень рад… — Он быстро собрал разбросанные по гостиной вещи, унес в спальню и пригласил гостью сесть.
— Я к вам по поводу Саши, — сказала она, щелкая от волнения застежкой.
— Я весь внимание, сударыня.
— Мне, право, неприятно… неловко… но Петр Николаевич… отец Саши… поручил мне передать Вам для начала пятьсот рублей.
И она снова защелкала своей застежкой.
— Остальные получите после приговора… разумеется, если он будет таким, как вы обещали…
Мирон Александрович рассеянно слушал ее, откровенно, даже нагло любуясь ее красотой, и Стрельникова терялась под его взглядами, пунцовела, почти заикалась.
— Тут ровно пятьсот, — сказала она и протянула Дорскому деньги.
Мирон Александрович наклонился и поцеловал ее матовую, словно из слоновой кости, кисть.
— Господи! — прошептал он без всякого стеснения. — Как я рад!..
В словах его не было ни затасканной вежливости, ни подобающего в таких случаях салонного приличия, ни пошлости, а что-то такое, отчего и самой Стрельниковой становилось неловко.
— Господин присяжный поверенный, возьмите деньги, — промолвила она, отстраняясь от него.
— Деньги! Деньги! — отдышался он. — С ними можно сделать все, но их невозможно запомнить. Они безлики. Были-сплыли. А вы… вы, сударыня, вошли, и все преобразилось. Ради бога, не смейтесь надо мной…
Он застыл перед ней, пристыженный ее молчанием, подавленный своей, исповедью, но Стрельникова и не думала сердиться, смотрела на него, как с медальона, своими карими глазами, растерянно-понятливо, не осуждающе, даже кокетливо, и от этого ее взгляда Мирон Александрович и вовсе сник.
У него было такое ощущение, будто судьба послала ее именно для того, чтобы он, перед тем как сесть в кибитку Хаим-Янкла, попрощался с тем, что столько лет было ему так доступно, составляло предмет его тайной и явной радости, сулило удовольствие и наслаждение, не только плотское, но прежде всего духовное и гражданское. Стрельникова захлопнет дверь, и одновременно с этим хлопком опустится, упадет тяжелый, непроницаемый занавес, закончится одна его, Мирона Александровича, жизнь, пусть не без тревог, не без потрясений, но в чем-то светлая, и начнется другая, со сплошными горестями и треволнениями, и в той, другой его жизни, больше никогда не будет ни муаровых платьев, ни глаз с медальона, ни дома, ни друзей, а только могилы и тени, такие же близкие, как деньги, и все сольется в одно неразличимое месиво, в одно безглазое «мы», где для «я» нет ни одной приступочки, ни одной ступенечки, в одно неопределенное время, где настоящее и будущее — не продолжение прошлого, а только его сколок и копия, только застывшее зеркальное отражение.
— Деньги, сударь, пересчитаны, — сказала Стрельникова. — Если не верите, можете пересчитать… У меня еще есть минутка.
— Я — не лавочник, — опомнившись, чуть ли не закричал Мирон Александрович.
Она презирает меня, подумал он, а я виляю перед ней хвостом, лижу как собака руку, обнюхиваю и что-то лопочу от счастья. Лавочник! Лавочник, удостоившийся на одну единственную минутку княжеского пожатия руки, прикосновения к барскому платью! Гешефтмахер!