— Какой-то он странный, твой король… денег вперед не берет… слова из него не вытянешь, — сказал Мирон Александрович, когда они с Гаркави покинули двор и направились обратно в город.
— А зачем слова там, где нужна лошадь?
— Два дня ехать и молчать?
— Не будет он молчать… Еще такое скажет, что у тебя волосы дыбом встанут. Приготовься!
— К чему?
— К порке. Разве не за что нас, Мирон, пороть? Есть, есть. Только вместо задницы мы червонцы подставляем!
— Может, я зря сказал: «и обратно…» Мог и с Зельдой вернуться.
— С Зельдой?.. Она что, там?
— Там… Они проводят у нас в местечке лето. Там их дом.
— Вот оно что! Ах ты, хитрец, ах ты, ловчила, ах ты, крючкотвор окаянный… — напустился на Дорского Самуил Яковлевич. — Так ты туда не по россиенскому делу, а для того, чтобы приданое осмотреть. Россиенское дело, выходит, только предлог?.. Я ему про Лапина, про Сказкина, про памятник, а у него на уме — Зельда!
— Глупости. Совпадение, и только. Не скрою, нравится мне она, но мчаться на свидание в такую даль — эти фортеля не для моего возраста… не для моего… Что же до самого дела, то я тебе, Муллен, честно признаюсь: не лежит у меня к нему душа. Может, стыдно, может, подло, но не лежит. Я знаю: никто из них не виновен, однако виновного защищать во стократ легче. Не лечишь же ты здоровых.
— Я тебе руки не подам, если ты дезертируешь. И начхать мне на твои доводы.
— Постой! Куда ты? — крикнул Мирон Александрович неожиданно метнувшемуся в сторону Гаркави. — Возьми запасной ключ! — и, позвякивая связкой, кинулся за ним вдогонку.
Догнал.
Пристроился рядом.
— Человек с тобой, как на духу, а ты шарахаешься от него, как от чумного.
— От чумных я не шарахаюсь… Я чумных лечу! Два года в Сибири провел!
— Ну ладно, ладно, — промямлил Дорский. — Правду скажешь, тебе по физиономии смажут, умолчишь — по шее дадут.
— Твои исповеди надоели! Сделай что-нибудь! Сделай, а не мечись от одной невесты к другой. Выбери одну! Даже если будешь с ней потом до гроба несчастен. Жизнь — не гарем, где каждый день меняют наложниц и ждут гарантированных ласк. Как же ты к ним, к этим гарантированным ласкам, привык!..
— Я, видно, просто состарился, Муллен.
— Единственное, Мирон, что не старится на свете — это порядочность.
— Все старится, Муллен. Все. И порядочность, и непорядочность, отвага и трусость, благородство и низость. В юности был одним, с годами стал другим.
— Нет, Мирон.
У дворца генерал-губернатора они расстались.
Мирон Александрович отдал Гаркави запасной ключ от дома, глянул на огромные, завешанные тюлем окна дворца, на чью-то сиятельную тень, мелькнувшую за ними и, как бы повторяя ее бесшумные, невесомые движения, понуро отправился к себе на Завальную.
Перепалка с Самуилом Яковлевичем оставила в душе Дорского горький осадок. Отношения их никогда не были гладкими. Гаркави отчитывал его и раньше, в годы молодости, в Петербурге, не одобрял его брака с Кристиной, поругивал за крещение, ополчался против его неразборчивости в дружеских связях, особенно с сынками влиятельных сановников — однокурсниками, поносил за чрезмерную расчетливость, отсутствие идеализма, но такой ярости, как сегодня, себе не позволял. Гарантированные ласки! Придумал же такое! Да он, Мирон Александрович, ни от кого никаких ласк не требует. Пусть только оставят его в покое. Гаркави ярится, ярится, а в один прекрасный день поднимет крылышки и упорхнет в Америку, продаст дом, дачу под Вильней, сложит в саквояж свои инструменты и — гуд бай, Россия! — переберется в Нью-Йорк или Чикаго, нашлепает на дверь медную табличку: «Доктор С. Гаркави» и будет собирать себе дань. А ему, присяжному поверенному Дорскому, куда деться? Кому там, за океаном, нужен знаток свода законов Российской империи? Средней руки адвокат, совершенно не знающий английского? Он, Мирон Александрович, сросся с Россией навеки, и ссориться с ней у него никакого резона нет. Года два еще попрактикует, а потом — потом засядет за мемуары, напишет какую-нибудь книжку, расскажет в ней о своей жизни, о своем нелегком пути, о своих взлетах и падениях — даже об этом балагуле Хаим-Янкле поведает.
Мирон Александрович открыл шкаф, вынул дорожное пальто, пахнувшее нафталином, фетровую шляпу, примерил, посмотрелся в зеркало и швырнул ее обратно. Что взять? Как одеться, чтобы в глазах земляков не выглядеть белой вороной, а в глазах ковенских и россиенских чиновников — задрипанным ходатаем, пархатым аборигеном?
Он вытаскивал одну вещь за другой и, недовольный, с какой-то сыщицкой злостью бросал их на стулья, на стол, на пол.
Весь свой гардероб!
Все свое фатовство!
Всю свою занафталиненную, занюханную, гарантированную респектабельность!
В чем стою, в том и поеду, решил он, обозревая сотворенный им беспорядок. Нечего голову ломать. Примут и такого. Не таскать же за собой перину, подушку, меховые шлепанцы, махровый халат, полотенца. Куда-нибудь уложат, что-нибудь дадут.
Бритву?
Обойдется.
Походит два дня небритым или побреется в какой-нибудь придорожной цирюльне.
Лето, июнь, можно налегке.
Налегке, как сорок, с лишним лет назад, таким, каким оттуда ушел: