— Истина! Истина! А что такое, по-твоему, истина? Почитай утреннюю газету — в ней все истины до одной.
— Плевать мне на твои газеты.
— Тебе, может, и плевать, но их читают те, от кого зависит: торжествовать ли твоей истине или подохнуть? Берет товарищ прокурора Туров или председатель суда Чистохвалов в руки «Наш вестник», и что же оттуда черпает? Что?
— Благоглупости.
— Если бы! Черпает он то, что вы… мы… скопище злодеев, заговорщиков, шпионов, кровопийц, стремящихся к миродержавству… Словечко-то какое вкусненькое — миродержавство! Теперь, дорогой Муллен, представь себе: в окружном суде, при огромном стечении публики, слушается россиенское дело. На чьей стороне будет истина? На стороне моего дяди Нафтали или председателя суда Бориса Евгеньевича Чистохвалова?
— Истина всегда должна быть на одной стороне — на стороне истины. Другой стороны у нее нет. И твоя, Мирон, задача не подтягивать ее до уровня какого-то там Турова или Чистохвалова, а их поднимать до ее уровня. Иначе грош тебе цена, иначе ты такой же негодяй, как эти борзописцы из «Нашего вестника», для которых истина — не любимая жена, а потаскушка, готовая лечь с тем, кто больше заплатит.
Мирон Александрович потягивал легкое розовое вино, привезенное Гаркави из Грузии, и с печальным любопытством смотрел на юркого, рано растолстевшего Самуила Яковлевича, нервно вышагивавшего из угла в угол, понимая его правоту, но поражаясь его наивности.
— Когда меня вызывают к смертельно больному, для меня существует только одна истина — сесть в пролетку, в фургон, в телегу и ехать. Спасу ли его, или нет — это другой вопрос, но еду, Мирон, еду!
— Тебе легче. Ты в одном лице и судья, и защитник, и надзиратель. Честно признаться, иногда, Муллен, жалею о своем выборе. Надо было и мне вместе с тобой на медицинский. Разъезжал бы в пролетке, выстукивал бы, ощупывал бы, мял бы и не имел бы никакого отношения к государственной справедливости. Физические недуги уравнивают всех, а общественные… Общественные целителей не выносят. О, если доктор слишком настойчив и предлагает свой путь лечения, свои лекарства, то его либо устраняют, либо самого объявляют больным.
— Ты, собственно, зачем ко мне пришел? — одернул его Самуил Яковлевич, подбежал к столу, наспех плеснул себе в бокал вина, пролив на скатерть, посмаковал его во рту и маленькими глотками отправил внутрь.
— Больше не к кому, — искренне сказал Мирон Александрович, вперившись в пятно на скатерти.
— Не нравится мне, Мирон, твое настроение, — проворчал Гаркави.
— И мне не нравится. Но что поделаешь, если, как сказал поэт, грядущее иль мрачно, иль темно.
— Ну что ты, Мирон, все время себя расхолаживаешь? Устраиваешь по себе панихиду? Встряхнись! Заведи какую-нибудь интрижку, переспи с женщиной. Мужское постничество размягчает волю. Двухлетний пост тебе явно во вред.
— Может, не будем.
— Выиграешь россиенское дело и войдешь в историю… Я первый пожертвую сто червонцев на твой памятник.
— Покорнейше благодарю за щедрость, — съязвил Мирон Александрович, — но я с удовольствием уступлю свое место на пьедестале кому-нибудь другому.
— А ты не язви, не язви! Выиграл же Александров кутаисское дело. Там тоже была кровь… и маца… и лжесвидетели…
— Пётр Акимович, царство ему небесное, был прекрасным адвокатом и гордостью нашей.
— А ты чем хуже?
— Тем, что я Дорский из… Вайнштейнов…
— Земное правосудие, по-моему, равно для всех: что справедливо для русского, то закон и для иудея, и что закон для иудея, то справедливо для русского. Право не справляется, к какому племени принадлежит человек, как медицина не спрашивает у больного, какого он вероисповедания, под какой крышей родился.
— Муллен, Муллен, до чего ты порой наивен! То громы и молнии мечешь, то светишь, как солнышко, одинаково над добрыми и злыми.
— Во всяком случае не стараюсь подобно тебе быть несчастным, как орел на птичьем дворе. Ты, Мирон, скажи коротко и ясно: едешь или нет?
— Еду, — сказал Мирон Александрович и откусил печенье.
— Это другой разговор. Я могу тебе чем-нибудь быть полезен?
— Я хотел тебя попросить, чтобы ты на время моего отсутствия за домом последил… чтобы балагулу присоветовал… Ты же с ними запанибрата… И еще я хотел навести у тебя справку о докторе Лапине…
— Доктор Лапин? Может, Лапиньш?
— Может, и Лапиньш. Отбросил окончание, как ящерица хвост, и стал Лапиным.
— Лапиньш, Лапиньш? — смакуя фамилию, как вино, повторил Гаркави. — Учился со мной такой в Петербурге… Мы, правда, называли его Господин Мерзость… А почему он тебя интересует?
— Этот Лапин, как я узнал, главный медицинский эксперт в россиенском деле, — сказал Дорский.
— Ты читал заключение?
— Нет. Но вывод мне известен: разрез бритвой в области шеи на глубину в три сантиметра.
— Откуда у бородатого корчмаря бритва?
— Не знаю, не знаю, — вяло промолвил Мирон Александрович, чувствуя легкое опьянение и развалясь в кресле. — Ты не мог бы по старой памяти встретиться с ним… поговорить…