Она не видела их лиц, но один голос узнала: то был отставной солдат Ерофеев, собиравшийся на околице, при выезде из местечка, открыть собственную корчму, но вовремя не оплативший вексель и вылетевший в трубу.
— Бей жидов!
Битые битых бьют, съежилась Морта, прикрывая руками спелый живот и содрогаясь от каждого удара. Казалось, от них содрогался и ребенок в чреве, торкаясь ножками и ища выход.
Будь что будет, решила она и, покоряясь судьбе, принимая любой исход как дар небес, как избавление, как плату за грех своего перерождения — Нехама! Сарра! Ривка! Песя! — направилась к комоду, достала оттуда из-под постиранных еще Хавой скатертей и полотенец свой нательный крест — прыткую серебристую уклейку — и, держа в руке, подошла к постели, положила его на подушку, разделась и легла рядом с ним, касаясь щекой цепочки, потом поместила его в ложбинку между набухшими грудями, закрыла глаза, и все вокруг замолкло, обросло, как плющом, тишиной, какая бывает в летний полдень, в поле, после страды, когда жито скошено, сложено в копны, а жнецы, надвинув на лоб шапки, лежат под открытым небом, до которого, как и до косы и серпа, рукой подать.
То ли крест, то ли это воспоминание о жнивье, то ли одурманивающая покорность оградили ее от страха, от черной злобы, от самой себя.
Единственное, что она еще услышала в этой негаданной тишине, было пугливое и обиженное кудахтанье кур, вылетавших в сумерках из курятника.
— Ко-ко-ко!
— Ко-ко-ко!
И топот ног.
И беготня.
И хохот.
Когда утром, собираясь на развилку к Семену, Морта встала, сложила в узелок еду, боязливо скрипнула дверью и вышла на крыльцо, первое, что она увидела, были безголовые куриные тушки, валявшиеся под окнами.
Мертвые куры со свернутыми шеями, пятна крови, багровевшие на закрытых ставнях, на двери, на прочно срубленных бревнах корчмы внушали ужас, и Морту стошнило.
Она выронила холщовый мешок и принялась сослепу собирать тушки.
У самого крыльца лежал растерзанный петух — с пышной расцветкой, мохнатыми лапами, задиристый, с еще кровянившей грудкой, а чуть поодаль розовела голова с отпылавшим, как закат, гребнем.
Надо бы ощипать, ощипать, ощипать, и мясо, мясо, мясо отдать Чернухе, боясь нового приступа тошноты, подумала одеревеневшая Морта.
Но и собаки что-то не было слышно.
— Чернуха! Чернуха! — позвала она.
Пес не откликался.
Предчувствуя и тут беду, Морта медленно, по жесткой дворовой траве, доковыляла до конуры.
Конура пустовала.
Морта двинулась дальше, зашла за угол хлева, вскрикнула и зарыдала в голос: протяжно, ловя ртом воздух, пошатываясь.
Чернуха висела мордой вниз, со связанными задними лапами, на веревке, на которой обычно, сушилось белье, и остекленевшими глазами смотрела в безмолвную, равнодушную ко всему, так и не ставшую для нее родной, землю.
Отхаркивая какими-то подкатывавшими к горлу комками, Морта на замороженных ужасом ногах вернулась к избе, взяла нож и заступ, перерезала веревку, освободила Чернуху, выбрала в суглинке за хлевом место помягче и, ковыряя заступом, то и дело переводя дух, выкопала неглубокую яму, опустила туда собаку, потом петуха и кур, засыпала глиной, разровняла ее, расстегнула юбку, села на рассохшуюся бочку; зажмурилась от солнца.
И снова ее запеленала тишина — тихой, как на покойнице, была юбка, тихими были башмаки, тихими, неживыми, были мысли, в чреве затих ребенок, и только через добрых полчаса, а может, и больше, из тиши, как из яйца, вылупился желтый взъерошенный цыпленок, запищал, зашуршал, зашебуршил беспомощными лапками, а вслед за ним, желтым и беспомощным, заскулил коричневый, подслеповатый щенок, и от этого писка и поскуливания все вокруг ожило, и она, Морта, очнулась, и ребенок в чреве заговорил, и мир, как и прежде, обрел выпуклость и плотность.
На развилку к Семену она пришла только в полдень. Пока хоронила Чернуху и кур, пока отмывала со ставней, с двери, со сруба птичью кровь, пока молилась на коленях перед постелью, как перед алтарем, полдня и пролетело.
— Галку мою не видела? — огорошил ее Семен.
— Нет, — ответила Морта, развязывая узелок и аккуратно раскладывая на траве еду.
— Найди! — пробормотал он.
— Где же я тебе ее, Семен, найду? — искренне посетовала она. — Сама прилетит. Давай я за тебя постою, покараулю, — печально предложила Морта. — Поешь и поищешь… в ельнике… Там прохладно… Ты же весь день на солнце жаришься. С тебя и так семь потов.
— Нельзя… Ты его прозеваешь. Придет и направится в Мишкине, а может, еще куда… Всюду его ждут. Все. А я приведу его к нам, возьму за руку и приведу… Никому не уступлю. Никому. Пусть с нас начнет. Топор лежит у древа, и древо все растет и зеленеет, и будет расти и зеленеть, пока не придет тот, кто обещал прийти.
— А когда придет — что тогда?
— Тогда обрубит грехи, как сучья, топор заржавеет, и древо зла рухнет.
— Да, да, — ничего не соображая, сказала Морта. Ждет своего Мессию, и не пытайся убеждать его, что любой, вернувшийся из острога, из Сибири, из забвения и изгнания и есть Мессия… даже этот их земляк, племянник Нафтали Спивака, если приедет и поможет.